Не-ет, с Шалопутом не соскучишься!
Мы пошатались по безлюдной улице и снова направились к клубу. Вечерело. Прохладнее стало, запахло дорожной пылью. И не проходило хмельное оцепенение: горячо жгло в груди, хотелось или смеяться, или плакать.
Во дворе клуба, разбившись кучками, сидели и ходили старухи из тех, кто отказался гулять вместе со всеми, боясь осквернить «божий храм». Они громко разговаривали, не слушая друг друга. Я с малых лет — медом не корми — любил слушать, о чем говорят взрослые, особенно старики. Ванька шмыгнул в клуб, а я бочком-бочком подобрался к двум старухам, что сидели на завалинке.
— Горе, кума, глазоньки ба на белый свет не глядели, — плаксиво тянула квашней расползшаяся, отечная и одышливая бабушка Хавронья. — Дочка-то моя, Валька, получила анадысь от Митрия свово письмо. Аж из Домбасу. Отвоевал, да там, видно, и зацепился. Пишет — домой не жди, не приеду, до войны ишо надоело, мол, быкам хвосты крутить. Зовет Вальку, приезжай, а куда тронешься с этакой оравой? Где деньги на дорогу? Да и тамока хватеры нет. Да и из колхозу не отпустят…
— Оно и так плохо, и этак не шибко-то баско, — перебивает куму бабка Бочарникова, длинная и сухая, как вяленая щука. У нее и лицо-то какое-то щучье: большеротое, тонкогубое, с запавшими под надбровья злыми глазками. — Вот я и говорю: мой-то зятек хоть и вернулся до дому, до хаты, а кака от него радость? Пьет второй месяц без просыпу, на Верку, дочку, с кулаками кидается. «Завоевал, — орёт, — себе отдых! Чо хочу — то и ворочу!»
— …А ехать край как надо, — не слушая, тянет свое бабушка Хавронья. — Ведь счас баб-то везде пруд пруди. Подхватит каку — вот и мотай тада сопли на кулак, родна женушка…
— Мы к ему с Веркой и так, и этак, — басовито гудит Бочарничиха, — в тылу-то, мол, тожеть не сладко жилось, да какое там! И слухать ничо не хочет…
Сидят две горюньи-старухи, две матери, жалуются друг другу на судьбу горемычную, не о себе пекутся, нет. Им-то уж больше ничего не надо, одной ногой в могиле стоят. О разнесчастных чадах своих у них безысходная боль, вот и говорят, говорят обе разом, да и неважно, чтобы кто-то их слушал, все равно ведь никто, знают они, не поможет им. Видно, одно-единственное и осталось в жизни утешение — выговориться. Плакать-то уж не могут, все слезы, небось, повыплакали за долгую жизнь.
Вот и кончилась война…
Я захожу в клуб. Здесь все так же бестолково толкутся на кругу бабы и девки — пляшут. Сашка Гайдабура наяривает на баяне, пот льет с него градом, Тамарка, жена, вытирает ему лоб большим красным платком.
Вывернулся откуда-то Сенька Палкин, наклонился над баянистом, зашептал ему что-то на ухо. Сашка согласно кивнул, оборвал игру. Плясуньи неловко затоптались, укоризненно оглядываясь на Сашку.
— Ритмический вальс! — объявил он хриплым голосом. — Исполняет Семен Сидорович Палкин!
Все расступились, разинув рты от столь непривычной торжественности. Сашка рванул на басах, а Сенька пригладил ладонями свои черные с курчавинкой волосы, обмахнул бархаткой хромовые, начищенные до зеркального блеска сапоги… и вдруг по-кошачьи легко прыгнул на круг, ударил ладонями о подметки сапог, захлопал в ладоши, касаясь груди, и медали тонким звоном отозвались в такт музыке, а ноги неуловимо замелькали, отбивая чечетку.
Все замерли, пораженные: никто у нас никогда не видел такой необыкновенной, красивой пляски. Пьяненькая тетка Мокрына Коптева, разгребая ручищами зевак, протиснулась в круг, уперла кулаки в боки.
— Эк его дергает нечистая сила, — загудела она, — прямо, как барашка недорезана… А иде медалей-то стока успел нахватать? На войне-то был без году неделю, да и то не воевал, а пляски, видать, разучивал…
На Мокрыну зашикали, кто-то из баб треснул ей по спине кулаком, ее погнали с круга.
А Сенька, лишь на секунду смутившись, сыпанул каблуками такую частую и стройную дробь, что баянист сразy понял его, приглушил баян, и музыка, не нарушаясь в ритме, забилась на полу, под щегольскими блескучими Сенькиными сапогами.
Как он плясал! То скрещивал на груди руки и, не шелохнувшись корпусом — хоть стакан воды на голову ставь, — работал одними ногами, то вдруг стремительно пускался по кругу, раскинув в полете руки, и раскаленными углями горели его желтоватые ястребиные глаза. И чистым звоном голосили медали, как ямщицкие бубенцы в глухой заснеженной ночи, и даже почудился храп коней и далекий разбойный посвист… С такой яростью мог изливать свою душу только полудикий потомок лихих ямщиков да свирепых степных конокрадов.
В бешеном ритме захлебывалась музыка, баянист взмок, словно только что выскочил из бани, он мотал головой, стараясь подозвать жену Тамарку, чтобы она подошла, отерла с лица пот, а Тамарка ничего не видела и не слышала вокруг, глядя на плясуна, она вся пылала, смуглым румянцем горели ее щеки, влажно блестели черные, будто всегда заплаканные глаза, — она стала красивой, как прежде…
А Сенька Палкин старался на пределе сил. Как я понял позже, такой уж это был человек. Когда на него глядели, им восхищались, — он мог творить чудеса, не моргнув глазом, мог пойти на смерть, как это было, когда снимал он крест с церковного купола, — он мог сделать невозможное, только чтоб у людей на глазах, чтоб на виду у всего мира.
И такие встречаются люди…
А Сашка Гайдабура косился на жену, все больше бледнея, наконец, оборвал музыку. Сенька остановился, поглядел удивленно на баяниста и как-то сразу обмяк, и все увидели, какой он тоже потный и усталый. Он, шатаясь, пошел к выходу, как лунатик, цепляясь за воздух руками.