— На работе бы так! — пошутил Федор Михайлович, подходя к артельному котлу, установленному на треноге во дворе клуба.
— Ах, нечиста сила! — замахнулась на него половником моя бабушка Федора. — А то мы плохо робим?! Изгинь отселя, сатана!
Словом, все было готово в одночасье. Загвоздка вышла лишь тогда, когда стали садиться за столы: старухи наотрез отказались «бражничать» в клубе, дабы не осквернять хотя и бывший, но божий храм. Для них пришлось поставить несколько столов во дворе. Нам, подросткам, тоже отвели отдельное место в клубном уголке.
Как только уселись за столы, шум и гам сразу прекратился. Наступила неловкая, какая-то тягостная тишина ожидания: не знаешь, куда положить руки — на стол или под стол на колени; не знаешь, куда деть глаза — они так и тянутся к еде, и никак не успеваешь сглатывать тошнотную слюну. Я заметил, что и взрослым сейчас не легче.
Наконец Федор Михайлович произносит тост, но вряд ли кто слышит, о чем он говорит. Взрослые стукаются друг с другом рюмками, стаканами, кружками — у кого что нашлось. Пьют. Тихо крякают, ойкают, стонут. И начинают неторопливо, церемонно даже, жевать.
Мы подражаем взрослым: ни в коем случае нельзя принародно выказывать свой голод, свою жадность к еде! Но это же пытка — вон она как пахнет, молодая разваристая картошка с крохотным кусочком бараньего мяса! Ванька-шалопут давно умял свою порцию, и теперь зыркает наглыми глазищами по сторонам: прячь от него все съедобное подальше!
Тихо. Слышно, как нарочито неторопливо стучат ложки и вилки. Но после второго тоста словно ветерок прошел по застолью: взрослые задвигались, зашушукались. Шум нарастал, опять же как ветер в предгрозовом лесу. Заговорили как-то все сразу, громко и торопливо, голоса слились в сплошной гул, загудело вверху, под чутким куполом, а кто-то уже раскатился неестественно громким хохотом, и пошло, и поехало…
И теперь, позабыв про недавнюю вспышку озлобления, все как-то потянулись к бригадиру, Федору Михайловичу Гуляеву, всем почему-то захотелось чокнуться с ним стаканами, сказать ему доброе слово.
— Федор Михалыч, Живчик ты наш ненаглядный! — покрывая остальные голоса, гудела Мокрына Коптева и тянулась ручищей через стол.
— А сказывали, он совсем не пьет. Живчик-то?..
— Не пьют одне совы.
— Эт почему?
— Днем не видят, а ночью магазин закрыт.
— Ох, кума! Штой-то в ноги вступила, окаянная! И не подняться, чай. А выпила-то — чуток.
— Это оттого, что давно не пробовали. Он ведь, хмель-то, как клоп, на свежего человека наваливается. Да и век бы ей не было, проклятущей!..
— Не скажи, кума! Когда горе залить слез не хватает, дак помогает, зараза…
Колосилась в поле рожь густая,
Шевелились усики овса-а, —
затянул кто-то из мужиков высоким голосом.
Где-то за деревнею далеко
Девичьи звенели голоса-а, —
нестройно подхватили другие, стараясь перекричать друг друга. Песня явно не заладилась. Была она очень модная после войны, но не было в ней души, а одна только жалость. Говорилось в ней, как не хватило у какого-то Коли горючего, и он «поехал в город по бензин», и как схватили его немцы, облили бензином и подожгли: «загорелось тело молодое, а потом документы нашли…» И на этом месте почему-то надоело надрывать глотку, кто-то крикнул:
— Мы не старцы, доводить концы! Давай другую!
И все притихли и посмотрели на Матрену Гайдабуру.
Она испуганно побледнела, схватилась обеими руками за горло, — будто умоляла о чем-то людей. Потом начала тихо, с хрипотцей в голосе:
Скакал казак через долину,
Через маньчжурские поля…
Другие голоса, сначала робко, дальше все смелее стали вливаться в песню, и вот уже развернулась она во всю мощь и ширь и полилась привольно и раскованно, загремела мужскими басами, будто дальние громы зарокотали над степью, по которой скакал казак, и тонкие бабьи подголоски пронзительным ветром зазвенели в ушах этого казака.
А над этим стройным потоком голосов взмывал, потрясая чистотой и звонкостью, теткин Мотрин голос, который поднимался высоко, под самый церковный купол, и парил там в одиночестве. Это ощущение было настолько реальным, что я невольно задрал голову вверх и увидел в центре купола сквозь осыпавшуюся известь, сквозь копоть крохотного ангелочка на серебристых, как у стрекозы, крылышках, и мне подумалось вдруг, что это и есть взлетевший голосок тетки Мотри… Вот он поднимается все выше в мутную синеву, истончаясь, умирая от жалости и любви, и вот-вот не выдержат, надломятся его серебристые крылышки…
Я перевожу взгляд на Мотрю, лицо ее, некогда круглое и румяное, теперь исхудавшее и бледное, как снег, даже слегка голубовато, — наверное, от свечения больших синих глаз. Она судорожно стягивает за концы косынку на горле и трудно понять, рыдает она или поет, и боязно за нее в этот миг…
У нас в деревне любили и умели петь. И не только на гулянках. Пели до войны всюду, где собиралось хотя бы несколько женщин: когда гуртом ехали на полевые работы и возвращались вечером с поля, в короткие минуты отдыха на току, в коровнике, на огороде, в душистой тени стога в сенокосную пору. Я уж не говорю об уличном пении девушек и парней под гармошку летними вечерами. Без песни взрослые не мыслили свою жизнь.
Были свои знаменитости навроде тетки Мотри Гайдабуры, одаренные прекрасным слухом и голосом. Таких людей у нас уважали, бывало, специально приглашали в торжественных случаях к себе за праздничный стол — «для запеву». «Где поют, там меньше пьют», — говорила моя бабушка Федора.