— Какого чер-рта! — рыкнул уполномоченный. — Что ты мне здесь демагогию разводишь! Отойдем-ка в сторону!
— У меня от них секретов нет, — снова указал на колхозников Федор Михайлович.
— Ах так?! Тогда… — уполномоченный сбросил под ноги свой «кожан», будто драться собрался, рубанул ладонью воздух. — Товарищи! — это уже к толпе. — Бригадир ваш несознательный элемент, он, конечно, получит по заслугам. Но вы-то что же, а? Передовая бригада, как же вы-то допустили в горячую сенокосную пору заниматься кизяком? Ай-я-я! Значит, личные интересы ставите выше общественных? Забыли лозунг — все для фронта, все для побе… — в запальчивости выкрикнул уполномоченный и осекся.
— Сменился лозунг-то, — в улыбке растянул обожженные губы Федор Михайлович.
— Зато линия осталась прежней!
— Да поймите же вы, — попытался объяснять бригадир. — Нe в ущерб колхозу я дал людям этот выходной. Им кизяк надо сделать, для них это жизненно необходимо. Иначе убегать будут с работы, дуроломить ночами, а потом спать под копной — кому от этого какая выгода? А тут за один день сообща управимся, люди в благодарность отработают потом на сенокосе вдвойне…
— Ах, благодарностей захотел, дешевый авторитет зарабатываешь? А знаешь, что за такие штучки бывает? Ну, да ладно, в райкоме на бюро с тобой разберемся, — остыл уполномоченный, лениво, брезгливо даже как-то махнул рукой, подобрал с земли свой скрипучий «кожан» и направился к дрожкам.
Но тут к Федору Михайловичу, закончив возиться с лошадью, подбежал председатель Глиевой, бестолково замахал руками:
— Скока тебе говорено было? Совсем от рук отбился, думаешь, управа на тебя не найдется? На бюро его, на бюро!.. А вы — сичас же в поле, одна нога тут, другая — там! — выкатив глаза, заорал он на колхозников. — И штоб дневную норму успели изделать, кровь из носа!..
Как понимаю я теперь, Глиевой был человеком не злым, даже простодушным и стеснительным по натуре. Грамотешкой похвастать не мог: как говорили у нас — «прошел всего два класса и третий коридор», больше всего на свете обожал лошадей, любил выпить, ухлестнуть за бабьим подолом. Конечно, при всех этих «достоинствах» держаться на председательском посту было ему, видно, не легко, потому и научила его жизнь хитрить, изворачиваться, всячески приспосабливаться и ломать свой незлобивый от природы характер. А тут время было такое: не хватает ума вникнуть в какой-то хозяйственный вопрос — и не беда. Можно людей поприжать, на матушке да на боге выехать — средство испытанное. Таким и запомнился мне на всю жизнь, да и не только, видно, мне, этот самый Никон Автономович: круглая стриженая голова без шеи вертится на жирном тулове, короткие, толстые, как у пингвина ласты, руки машут и тычутся во все стороны, глаза пьяно выпучены и налиты кровью, а из щербатого рта — давно привычное: мать, мать, мать-перемать!
Он и тут, на кизяках, первый на рожон не попер, выждал, какую «линию» начнет гнуть начальство, а уж потом налетел коршуном, пужанул всех на сенокос.
Как бы там ни было, а делать нечего: бабы повздыхали, поохали и отправились в поле.
— Что же будет-то теперь, головушка моя горькая! — сокрушалась напоследок мама. — Ить не успеете седня, засохнет круг — больше лошадь-то месить не дадут. Пропал кизячок! И зачем я только послушалась вас, маманя?!
— Ладно, иди! — сурово приказала бабушка. — Сама кашу заварила — сама и расхлебывать буду.
Мама ушла. Остались мы с бабушкой вдвоем у большущего, чуть за половину вытасканного замеса.
— А ну, приударим гопака! — бодро крикнула бабушка, натаптывая назьмом свой станок:
Ладушки, ладушки.
Где были — у бабушки,
Каво ели — кашку,
Чаво пили — бражку!
Я тоже заплясал на своем станке: ничо-о, выдюжим! Однако веселье мое было недолгим. Жара палила так, что кружилась голова, к потному телу липли слепни и оводы, обжигая голую спину, руки, живот. Отгоняя кровососов, я шлепал себя грязными руками и давно уже стал пестрым, словно куропатка. Я грабастал назем обеими руками, набивал им станок с верхом, а замес не убавлялся, и горячий пот щипал глаза, и земная твердь стала покачиваться под ногами, будто болотная зыбь…
Только на закате спала жара, поунялись маленько слепни и оводы, но на смену им явились комарье и всякая мелкая мошкара, которые накинулись на нас со свежими силами.
— Держи-ись, унучик! — подбадривала бабушка, как Тарас Бульба подбадривал в бою своих казаков: «Есть ли порох в пороховницах?!», да только казак-то из меня уже был никудышный — станок стал свинцово-тяжелым, кособочил, тянул на сторону, а спина разламывалась, не хотела сгибаться, и я, чтобы не сглатывать, отплевывался грязными, пополам с потом и навозными брызгами, слезами.
Младшие, Петька с Танькой, проголодавшись, видать, не на шутку, в два голоса задали ревака. Они бегали за бабушкой, цеплялись за юбку, орали, как резаные.
— Ах, чтоб вас приподняло да шлепнуло! — бабушка швырнула им мамин станок. — А ну-тко, робятки, помогите таскать кизячок!
Ребятишки сразу стихли, принялись за дело. Они весь день канючили, чтобы допустили их к работе, и вот — такая счастливая возможность! Натаскали назьму, но тут же подрались, так как топтать вдвоем было тесно. Петька залепил Таньке оплеуху, а та окатила его из ведра навозной жижей.
— Отниму станок-то, карасан вас задери! — прикрикнула бабушка, и это остудило горячие головы. Впрягшись в станок, ребятишки закряхтели, поволокли его по земле…