Началось самое главное. Прямо руками накладываешь назем в станок — плоский конусообразный ящичек, — доверху натаптываешь его босыми ногами, ставишь станок на ребро, хватаешь за ручку, — и бегом, бегом к своей делянке. Шлеп станок широкой стороной оземь, и кизячок вывалился, готов — плотный, гладенький — прямо заглядение.
Правда, сперва подташнивает от едкого пара и тухлого запаха навозной плесени, начинает кружится голова, — недаром в крестьянстве эту работу считают самой грязной, даже, можно сказать, унизительной, но что поделаешь — надо. Постепенно привыкаешь к тошнотворному запаху, перестаешь замечать коровью зелень на руках и ногах, спокойно утираешь с лица тыльной стороной ладони перемешанные с потом навозные брызги.
Бегом, бегом! Денек выдался, как по заказу: солнце плавится в раскаленном добела небе, на степном горизонте голубыми волнами ходит марево, и дальние перелески колышутся в этих волнах. Жарко, кизяк прямо на глазах схватывается шершавой коркой, а в непогожие дни, бывало, «киснет» неделями, тогда ему не только скотина, но и куры страшны — разгребут своими лапами, и пропал тяжкий труд, зимою хоть матушку-репку пой. Приходится караулить кизяк, дежурить по очереди чуть ли не денно и нощно, пока окрепнет он, подсохнет, чтобы можно было □оставить его «на попа», а потом уж сложить в кучи.
Огромный общественный круг был недалеко от нас, и там было весело. Визгливо кричали бабы, незлобиво поругивались мужики, а ребятишки, уминая назем, так выплясывали на своих станках, что даже всегда угрюмый чалдон дед Тимофей не утерпел, захлопал ручищами, загукал в такт этой дикой пляске:
Поняй, не стой,
Хомут не свой,
Вожжи краденые,
Кони кладеные!
Ребятишки хохотали и бежали со станками вперегонки. Мужики, хотя было их всего несколько человек, станки не таскали, вроде бы стеснялись, — испокон эта грязная работа считалась сугубо женской. Они нарочито искали себе какое-нибудь заделье, бесцельно ковыряли назем вилами, а то и вовсе гуртовались в сторонке, курили.
Первым подал пример все тот же бригадир Живчик. Он шустро скинул сапоги, закатал выше колен брюки и взял два станка, да еще парных, с перегородками: так что за один заход вываливал сразу по четыре кизячины.
— О-го! — восклицали бабы. — Да на тебе, гля-ко, пахать еще можно, Федор Михалыч!
— Женить его надо, — поддержали шутку мужики, тоже разуваясь и несмело берясь за станки. — Женится, тада сразу отпрыгает… Вон у нас Дунька Рябова — кака красива баба, прямо кровь с молоком!
— Выйти замуж — не напасть, кабы замужем не пропасть, — невесело отозвалась тетя Дуня, мамина подружка, недавно получившая похоронку на мужа, сложившего голову где-то в Чехословакии…
Там, около общественного круга, неловко замолчали, будто черная тень скользнула над головами.
— И в каких тока чужедальних землях не лежат нажи русские косточки, — горестно вздохнул кто-то…
И минутка прошла, и другая, и снова закипела работа, повеселели голоса:
— Ты ба рубашку-то снял, — это Живчику, — кто же робит с назьмом в белой-то рубашке?
— Можа, у него и нет другой, одна-единственная.
Все смеются. Только мы работаем молча. Но не я один прислушиваюсь к разговорам у общественного круга, мама тоже нет-нет да глянет из-под руки в ту сторону. И на лице у нее какая-то горькая зависть, она поспешно и стыдливо снова нагибается над своим станком.
Мимо нас пробежал с пустой лагушкой из-под воды Ванька-шалопут.
— Кулачишники-единолишники! — заорал он.
Я запустил в него пригоршню назьма, комок смачно шмякнулся о голую Ванькину спину, оставив большущую коричневую кляксу. Ванька взбрыкнул, заржал по-жеребячьи и помчался вскачь, нашлепывая ладонью себя по ягодицам.
— Эк его! — сердито сказала бабушка Федора. — То и гляди из собственной шкуры выскочит.
Мы с мамой промолчали. Будто чувствовали, что все испытания за это наше «единолишничество» ждут еще впереди.
Беда нагрянула после обеда, в самый разгар работы. Мы уже вытаскали больше половины своего замеса и не заметили, как подъехал на своих легких рессорных дрожках на резиновом ходу председатель колхоза Никон Автономович Глиевой, а с ним незнакомый дядька, одетый, несмотря на жару, в «кожан» из черной кирзы или дерматина. Дядька был длинный и худой, со впалыми, будто присосанными, щеками и с черными, яростными какими-то глазами, а «кожан» на нем жестяно топорщился и громко скрипел при каждом движении.
Дрожки остановились у общественного круга, председатель грузно вывалился из них на землю, молча походил, разминая короткие ноги, потом, опять же молча, разнуздал копя, стал отпускать чересседельник. Дядька наблюдал за ним своими злыми, горящими глазами. Колхозники сгрудились поодаль, тоже молча ждали, что будет дальше.
— Сколько можно канителиться возле лошади! — не выдержав наконец, крикнул на председателя дядька. Он спрыгнул с дрожек, подошел к Живчику, бригадиру. Заговорил раздельно, отрубая ладонью каждую фразу: — Кто давал право снимать людей с сенокоса? Кто разрешал устраивать праздники? Кто позволил…
— С кем я имею дело, извините? — Федор Михайлович снизу вверх, в упор глядел на нежданного распорядителя.
— Я — уполномоченный райкома по вашему колхозу, Сидоров. Пора бы знать…
— Извините, не удосужился, — Федор Михайлович вынул из кармана кисет, ткнул им в ущербный, будто надкусанная ржаная лепешка, навозный круг, потом в притихших, заляпанных навозом колхозников. — Так эту нашу работу вы считаете праздником?