А Сенька старался подхватить тот мешок, который несли Клавка с Тамаркой, старался помочь забросить его на телегу, и все отворачивался, не глядел на Тамарку, и как-то неловко было это видеть со стороны…
Тронулись в путь, когда небо совсем уже расчистилось от серой облачной мути и солнце высоко стояло над степью. Сразу за деревнею и началась она, матушка-степь, может быть, плоская и скучная для стороннего человека, — с рыжей, выгоревшей за лето травою, с седыми проплешинами солончаков, с далекими колками-перелесками, — но для меня-то она была родной и самой красивой на свете.
Я и в райцентре-то сроду не был и впервые в жизни ехал в такую дальнюю дорогу. И потому было мне сейчас тревожно и радостно, будто стоял у высокого обрыва над озером, готовясь прыгнуть в воду, — и боязно, холодеет в мурашках спина, и влечет, подталкивает вперед неизъяснимый восторг полета…
И все ждалось чего-то впереди: вот покажется что-то необычное, еще мною не виданное, — ведь не должно же быть везде все точно так, как у нас. Но вокруг, насколько хватало глаз, расстилалась все та же серая степь, без жизни, без движения, лишь одинокая ворона косо, как-то боком пролетит над обозом, неуклюже трепыхая крыльями, и вскрикнет противным клекочущим криком, а то взлает по-собачьи и долго будет подвижным пятном маячить на горизонте. Откуда она здесь, что ей делать в этой пустыне?
Был конец сентября, стояли последние погожие деньки, солнце уже потеряло силу, оно не пекло, а только чуть пригревало, как сквозь оконное стекло, и во всей природе чувствовалось что-то торопливое, стыдливо-тайное: скорее, скорее, скоро грянет зима! И эта торопливость пожить, покрасоваться лишний день отдавала горечью стенной полыни.
А степь не сулила перемен, не показывала ничего интересного. Я уже стал задремывать на своей скрипучей телеге, когда впереди замаячили темные ветлы, а под ними увиделись крохотные избы. Деревня казалась близко, рукой подать, однако ехали до нее больше часа: степь, как и большая вода, скрадывает расстояние.
Я оживился: что за деревня, что за люди живут в ней? Однако деревня оказалась самой обычной, а людей и вовсе не было видно на улице.
— Подворачивайте к колодцу! — крикнул с передней подводы Сенька. — Лошадей поить будем!
Колодец был посреди деревни, вокруг него жирно блестела зеленоватая вонючая грязь, в которой лежала большая, долбленная из осины, колода, обгрызенная лошадьми.
Разгоряченных работой коней поить сразу нельзя: мы ослабили им подпруги и хомуты, бросили по клочку сена, а сами прилегли в сторонке, на пожухлой траве.
Из ближней избы пришла за водой старуха. Она была с изогнутой поясницей, темна лицом, крючконоса и напоминала чем-то покойную бабку Кулину.
— Где у вас народ, бабушка? — спросил Сенька. — Как вымерли все, ни души не видать.
Старуха подсеменила к нему, согнулась еще ниже:
— Каво говорил?
— Народ, говорю, у вас куда подевался? — крикнул Сенька.
— Народ-та? — старуха пожевала губами, подумала. Потом махнула рукою куда-то в поле. — Там народ. На току пашеницу молотит…
В резиновых галошах на босу ногу она прошлепала по грязи к колодезному срубу. Столкнула с прирубка деревянную бадью, и та с грохотом, раскручивая ворот, полетела вниз и там глухо бухнулась о воду. Бабка всем телом налегла на ручку ворота, стала медленно накручивать веревку, и согнутая спина ее тряслась от напряжения.
— Хлопцы, чему вас учат в школе, суконки вы этакие? — обращаясь к нам с Васильком, укоризненно покачал головою Сенька.
Я поднялся, пошел помогать старухе.
— В Венгрии мы стояли, у-у! У их там попробуй какой ребятишка не помочь старику или старухе… — базарил Сенька.
Я донес ведерко до бабкиной избы, поставил на крыльцо. Она сильно запыхалась, пока шла следом, но торопливо взобралась на крылечко, открыла дверь в сенцы и поманила меня.
— Садись тута, — показала она на стул, когда мы вошли в избу, а сама убралась в кут, за синюю занавеску, стала бренчать там какою-то посудою.
«Покормить хотит меня, что ли?» — догадывался я, заранее ощущая голод. В дорогу нам выдали сухие пайки, без горячего приварка на них далеко не уедешь, и мы с Васильком собирали на мешках просыпанную пшеницу. Зерно хрустело на зубах, потом превращалось в жвачку, становилось тягучим и упругим, как резина, и глотать его было трудно и противно.
— Вы шибко-то, женишки мои, не увлекайтесь, — остерегла нас Клавка Пузырева. — Запор случится в дороге — чо тада делать? Хоть матушку-репку пой…
И вот незнакомая старуха, похожая на бывшую нашу соседку бабку Кулину, шебуршала в кути за занавеской, и оттуда уже попахивало чем-то щекотно-вкусным до спазмы в глотке. Я маялся в ожидании, оглядывал избу, и все здесь казалось мне странным, непривычным для глаза. Не было огромной на полкомнаты русской печки, которая для любого сибиряка является не только источником тепла, но и кормилицей, и поилицей, и от всех хворей и напастей вызволительницей, и главным местом детских игр, всех радостей и слез. А здесь — как в амбаре! Вместо печи стоит круглая, обитая жестью, печурка, похожая на высокую бочку.
Не видно в этой избе и полатей под потолком, и лавок около стен. И чистота здесь какая-то непривычная. Уж на что моя бабушка Федора чистоплотна да строга, а тут… аккуратность во всякой мелочи. На окнах — линялые, штопаные-перештопаные, а занавесочки висят. Какие-то кувшинчики, горшочки на полке — все круглыми фанерками накрыты. На цветных картинках, что на стене, — мужики завитые и в белых кальсонах до колен нарисованы. А бабы и того чуднее: платья на них длинные, ног не видать, а плечи, наоборот, голые. Даже запах в этой избе не такой…