Бабушка встала, тихонько подошла к двери в горницу.
— Ложку свою ладит, язви его в душу-то. А надолго ли? Теперь только на этой ложке и вымещает зло. Как чуть не того — хрясь ее об пол, петушиная голова и полетела, закукарекала…
Она снова села к припечку и продолжала:
— Отмякла я тогда, люб он мне снова стал, знаешь сама, Марьюшка, сердце-то наше бабье из воску ярого, видно, слеплено: чуть пригрей — и растаяло. Через то и маемся всю жисть, как в аду кипим… А Семен и вправду попервости-то меня не трогал, зажили хорошо, люди, на нас глядючи, завидовали. Да не долго такое было — забрали его на службу, а вскорости и война германская началась. Возвернулся Семен с хронту совсем другим человеком. Нервы, бает, мне порвали, под удушливые газы германские попал. Приползет, бывало, домой на карачках, ни тяти ни мати, сам пьянее вина. Лыка не вяжет, а начинает командывать, изгаляться. Чуть што не по его — бьет чем попадя, ногами топчет, не глядел даже, если и беременная я ходила. А в ту пору тяжелая я бывала, почитай, о каждом годе, — неожиданно и стыдливо как-то улыбнулась бабушка. — Девятнадцать ведь детишек народила, а в живых-то осталось всего шестеро… Пятеро теперь, без Паши… Это сейчас бабы детей стали бояться — у какой чуть заведется, скачет скорее выскребать. А потом жалуется: здоровья, мол, нетути. А в наше-то время, родишь, бывало, да не дай господь, в страдную пору случится, дак какая уж там болесь, два-три дни поваляешься — робятенка в подол, и на жниво опять. Некогда разлеживаться-то было…
— За что он вас бил? — думая о чем-то своем, спросила мама.
— А за то и бил, што дура была, потачку давала… Молилась на него, на идола окаянного… Да хорошо еще, что росточком-то маленькая я, легонькая. Ударит он успитком — я и отскочу как мечик. А будь бы дебелая, да при теле — забил бы насмерть, — с улыбкой, с каким-то даже удовольствием вспоминала бабушка. И вдруг встрепенулась, горячо зашептала: — Да ты не подумай, Марьюшка, што уж зверь он такой. Душа-то у него хорошая, светлая. Когда остепенится, бывало, после пьянки — пригожее да веселее Семена и мужика на деревне не было. А что вспыльчив больно — дак, может, и вправду те газы германские таким его сделали, а может — водка, будь она трижды проклята. Недаром ведь говорят: не человек пьет водку, а она его…
Мне веселее стало от последних бабушкиных слов, я даже не поверил страшному ее рассказу о том, каким был дед Семен в молодости. Я ведь знал его всегда добрым, ласковым, а какие чудесные умел он рассказывать сказки, когда, случалось, оставался я ночевать в их доме, спал с дедом на печке!
И впрямь: дед подулся несколько дней, поворчал что-то в свою густую красную бороду — и оттаял. Как-то я, играя во дворе, заглянул в сарай, где он обычно плотничал. Я несмело остановился в дверях, а дед сказал, не поднимая головы от верстака:
— Ну, заходи, заходи. Чо, паря, свет застишь.
Я робко приблизился. Дед строгал березовую доску, стружок так и плясал в его руках. Из-под него, завиваясь кольцами, летели желтые стружки. Сладко пахло березовым соком. Дед был без фуфайки, рубаха на широкой спине его взмокла, прилипла, и под нею тяжелыми булыжинами двигались лопатки, резко обозначался желоб между ними.
— Чего это ты делаешь, дедушка? — насмелившись, спросил я.
— А вот лыжи тебе и мастерю, — ответил дед и отложил в сторону стружок, так ни разу и не взглянув на меня, принялся выбирать из бороды мелкие кудрявые стружки.
Лицу моему вдруг стало жарко, защипало глаза, я не выдержал, ткнулся деду в живот и зашмыгал носом.
— Ну, ну, чо расквасился, паря, — ласково говорил он и гладил меня по спине тяжелой рукою. — Даст бог, проживем, чего уж теперь поделаешь…
А я задыхался, чувствуя, как к горлу подкатывают рыдания, и не было в этот миг для меня дороже человека, чем дедушка.
Теперь я не отставал от него ни на шаг. Две гладко отструганные, заостренные на концах дощечки дед на ночь сунул в жарко вытопленную печь — распаривать. Утром загнул острые податливые концы, стянул их веревками, сразу же и сыромятные хомутики посредине дощечек приладил — крепления для пимов. А вечером, на зависть всем ребятишкам, я уже катался на новеньких, чудесных лыжах.
Вот он, оказывается, какой у меня дед! И напраслину наговаривает на него бабушка. Сама-то что делать умеет? Только и знает, что у печи с ухватами возится. А у деда, как говорит колхозный бригадир Серега Киндяков, золотые руки. Он и сани для колхоза делает, и хомуты починяет, и веревки вьет, а уж ними скатает — износу им нет.
Правда, многое для меня было в нем еще непонятное. Не понимал я, например, дедова бога. Бог — это темная, засиженная мухами икона, которая висит в переднем углу избы. На ней и разобрать-то ничего нельзя. Из темноты проступает только желтое лицо с кругло подстриженной, как у деда Тимофея Малыхина, бородкой, да кисть руки со сложенными в щепотку пальцами. Старик как старик, ничего особенного. Но дед всякий раз, когда садится за стол, поднимает на икону, заводит под мохнатые брови глаза и что-то быстро и горячо шепчет в свою роскошную бороду. Потом складывает щепотью, так, как у бога, пальцы и тычет ими в лоб, в плечи, в живот.
И меня частенько поучает:
— Молиться тебе надобно, Сергунька. Все ить от бога, от милостивца нашего идет — и жисть наша, и смерть наша. Господь создал землю и все живое на ней…
— А нас в школе учили, что бога никакого нет, — вмешивается в разговор дядя Леша и подмигивает мне. — А земля сама собою создалась и шариком крутится в воздухе.