А урожай действительно выдался «в оглоблю» — давно такого не видели степняки. Это давало им силы. А еще то, что втайне каждый надеялся: не напрасен будет нынче их труд, не за одни только трудодни-палочки, может, даст бог, разрешат им наконец-то вдоволь поесть своего хлебушка.
И работали с какой-то неистовой одержимостью. Как-то я получил в конторе наряд: возить с поля на ток пшеничные снопы. Запряг быков, поехал. Поле было рядом, за околицей. На нем тарахтели, махали крыльями жатки, вдали виднелись бабы-вязальщицы, а у самой дороги копошилось какое-то странное существо: издали не то овца, не то — черный теленок. Подъезжаю ближе — нет, человек! Старуха в черном, согнутая чуть не до земли, подскребает грабельками колосья. Перебирает крохотными шажками, а сама на грабельках только и держится, как на костыле: отними — и ткнется носом в землю.
С трудом я узнал бабку Кулину, у которой погибли на фронте все четыре сына, и, получив «похоронку» на последнего, Степушку, бабка совсем уж было померла от горя, да спохватилась вдруг: а кто же малолетних Степушкиных сирот будет кормить?! И ожила, и вот — страдовать даже вышла.
Горько мне стало, заныло, заболело слева в груди, — сколько уж пытался, но никак не мог одолеть в себе эту проклятую жалость. И в книжках читал, и слышал такое: мол, через трудности прошел — значит, закалился, возмужал. Но что такое возмужал? Стал жестче сердцем? Хладнокровнее, безжалостнее? Нет, у меня никак не получалось с этим возмужанием. Сердце — не кусок железа, который можно закалить в огне, сделать тверже и неподатливее. Страдания только размягчали его, мое сердце, и оно становилось до судорожной боли чутким не столько к своему, сколько к чужому горю…
Я остановил быков, подошел к старухе. Она лишь чуть могла разогнуть закостеневшую поясницу, снизу вверх поглядела мне в лицо. Нет, куда-то сквозь меня, в пустоту. Круглые глаза в красных веках, крючковатый нос, скелетистый подбородок, седые волосы из-под черного платка. Такой рисуют обычно ведьму… Я опасливо взял старуху под руку:
— Вам нельзя, бабушка… Пойдемте, я отвезу вас домой.
Она уперлась, тихонько потянула руку, невнятно прошелестела:
— Надо робить… Трудодни… Пропадут с голоду Степушкины сироты…
Она умерла через два дня. Спустилась зачем-то в подпол, а назад уже не вылезла…
Из солнечных лучей соткано утро! Блестит над степью золотистая паутина, лучится в глазах каждая росинка, даже хлебный стебель с колоском кажется маленьким лучиком. И пахнут эти лучики свежевыпеченным караваем. Так вот оно чем пахнет, солнышко!
Мы, Сашка Гайдабура и я, косим сегодня пшеницу на конной жатке. Конная жатка, а по-нашему лобогрейка, это вот что: обыкновенная косилка, заряженная тройкой лошадей, но только с полком и с крыльями-мотовилами. Управляться на ней надо вдвоем: впереди сидит погоныш, правит лошадями, — тут можно и подростку, а на полке должен быть мужик, да покрепче, — метальщик.
Все просто, как ясный день: погоныш погоняет лошадей, литовка скашивает хлебные колосья, крылья-мотовила забрасывают их на полок, а метальщик, когда набирается кучка, из которой выйдет сноп, скидывает вилами колосья на землю. А уж следом идут бабы-вязальщицы и заранее свитыми из грубой травы бужура либо осоки переяслами вяжут снопы.
Все просто и ясно. Но попробуй-ка, метальщик, помахай вилами день-деньской, да если еще хлебушко густой да высокий! Ведь недаром эта техника лобогрейкой наречена: час поработаешь, и не только лоб, но и рубашка взмокнет так, что хоть выжимай. А Сашке труднее вдвойне — без ног нет телу опоры, надо веревкой привязывать себя к беседке.
Мне-то что — сиди, помахивай кнутиком, даже полюбоваться солнечным утром возможность есть, а Сашка вертится на железной дырчатой беседке, как сорока на колу, машет вилами слева направо, слева направо, будто сам хлебушко литовкой косит, только взмахи наоборот, — и уж почернел лицом, глаза от натуги покраснели. Не сдается, однако, молчит. Я оглядываюсь на него, сам останавливаю лошадей:
— Давай подменю, дядь Саш?
— Не-е, — задыхаясь, хрипит он. — Погоняй!
И снова неумолимо стрекочет лобогрейка, поддевает крыльями тяжелые колосья и бросает их на полок. Лошади фыркают, устало мотают головами.
Я украдкой оглядываюсь на Сашку. Он шурует пилами, стиснув зубы, красивое цыганистое лицо его передернуло сейчас страдальческой гримасой. Мне больно на него смотреть.
А отведенной нам на день загонке нет ни конца и ни краю. Дело только к полудню, а я уж присматриваюсь к веткам-прутикам, воткнутым бригадиром на краю полосы. И не за себя я пекусь: мне жалко Сашку.
А вообще-то работать погонышем не только легко, но даже интересно. Ведь хлебное поле только со стороны кажется пустым, необитаемым. А начни его убирать, сколько там живности! Все живое тянется к хлебушку.
Вон целый выводок перепелок пробирается по стерне. Ожирели до того, что на крыло подняться не могут, бегут прямо под копытами у коней. Я перегнулся, щелкнул бичом. Хорош был бы супец, да промазал, язви их!
Без устали снуют меж пшеничных стеблей крохотные мыши-полевки. А хомяки, так те совсем обнаглели: средь бела дня, на глазах у хозяев воруют хлеб. Наберет рыжий толстяк по горсти зерна за каждую щеку, башка раздуется, больше туловища сделается, и шагает важно, с боку на бок переваливается. Лобогрейку завидит, на хвосте приподнимется этаким фертом (только что разве передние лапы в бока не упрет!), и смотрит сердито, с осуждением: кто это еще, мол, за пшеничкой пожаловал? Ну я, понятное дело, на зиму запасаю, а вам она зачем?..