У нас это дело бабушка Федора не доверяла никому. Как сейчас, вижу ее, неутомимо быструю и ловкую, с распаренным красным лицом, колдующую у могучего жерла русской печи, где беснуется пламя, клубится с ревом и треском, а в огромных чугунах бунтует и клокочет варево на две наших семьи и для скотины — картошка поросятам, пойло корове и телятам… И уму непостижимо, как она, наша маленькая бабушка, справлялась с этим грозным пламенем, без устали ворочала ухватом ведерные горшки и чугуны, успевала выхватывать из огня то, что закипало, ставить новое варево, и так несколько утренних часов кряду… Тут уж она была полновластной хозяйкою, и лучше не лезть в этот момент ей под горячую руку — зашибет.
Это уж потом, когда прогорят дрова и настоится ровный каленый жар, и прямо на под — кирпичное днище печи — будут посажены на капустных листах кругляки растронувшегося теста, будущие караваи, и когда посидят они в вольном березовом духу долгое время, постепенно румянясь, поднимаясь и расползаясь в ширину, пропитываясь всеми порами духовитым жаром, а бабушка много раз будет вытаскивать из печи буханки, тыкать им в бока согнутым указательным пальцем, — это уж потом, когда дойдет наконец хлебушко и будет вынут окончательно, разложен по столу и накрыт чистыми суровыми рушниками, — тут можно смело уже подойти к отмякшей, подобревшей бабушке, попросить кусочек.
— Спробуй, спробуй, как оно у меня получилось, — ласково скажет бабушка и возьмет самый пышный и румяный каравай, обеими ладонями придавит его к столу так, что превратится он в лепешку, а потом начнет с легким вдохом подниматься, пучиться, обретая прежнюю форму. Бабушка отломит руками (ножом такую буханку не возьмешь, только изомнешь, как губку), отвалит огромную горбушку с хрустящей коричневой корочкой наверху и с прожилками от капустного листа с исподу и торжественно протянет на ладонях:
— Хлебушко подовый — что пряничек медовый!..
И вопьешься зубами в это душистое тепло, от которого хмельно закружится вдруг голова, и будешь глотать куски, почти не жуя, безо всякой приправы, а бабушка выжидательно, даже чуточку тревожно заглядывает тебе в глаза, ждет твоей оценки. Как же, для нее это праздник — сколько хлопот и беспокойства надо, чтобы выпечь такой вот каравай! Ночью раза четыре соскакивала, лезла на ночь, обдавала опару, подбивала квашню, снова ложилась, но глаз не могла сомкнуть до рассвета: все прислушивалась, как живет, утробно вздыхает на печи тронувшееся тесто, — не прокараулить бы, чтоб не взбунтовалось оно, не полезло из квашонки…
…А ты знай уминаешь пахучую горбушку, позабыв обо всем на свете, и только когда поймаешь тревожно ждущий взгляд бабушки, опомнишься, с набитым до отказа ртом, не в состоянии что-то сказать, покажешь ей большой палец: во, мол, хлебушко, будь спок! Будь спокойна то есть…
Но, ох как был суров и долог путь до такого каравая из новины в ту первую послевоенную осень! Да и никакого каравая, сказать по правде, тогда не получилось…
На грани лета и осени — самые светлые дни. Два цвета в эту пору господствуют в природе: желтый и голубой. Небо обмыто прохладой до звонкого хрустального сияния. Земля переполнена желтеющими березами, вызревшими хлебными нивами, обожженной холодными зорями травою — и все это, сливаясь, образует ровное золотое свечение, которое не может погасить даже ночная мгла.
Но среди этой ясной благодати выдастся вдруг странный день. Вечером, ближе к закату, в безоблачном небе вдруг потускнеет солнце, серый мрак падет на землю, и в померкнувшей дали зашевелятся косматые призрачные тени. И станет тревожно как-то на душе, и все стихнет, замрет вокруг, только лошади начнут боязливо всхрапывать и прядать ушами, как при затмении солнца…
Морок — так называют в народе подобное состояние природы.
И, говорят, обязательно в это время что-то должно случиться, какая-нибудь беда.
Так ли это — утверждать не берусь: много у нас бытует поверий, связанных с таинственными переменами в природе. Скажу только, что в этот вечер меня действительно постигло немалое горе.
Я возвращался из деревни на нашу бригадную заимку: перед началом уборки хлебов нам, подросткам, разрешили побывать дома, помыться в бане. До заимки верст пять, все степью, только пестрые березовые да осиновые колки — издали кажется — плывут на синих волнах струистого воздуха.
Хорошо мне было, одиноко. И в степи об эту пору хорошо: не жарко, гнус исчез, вольготно взору на все четыре стороны. Теплая дорожная пыль приятно ласкает босые ноги, а ноздри щекочет неистребимый полынный запах — вечный запах степи.
Солнце устало клонилось к закату. И чем ниже оно зависало над горизонтом, тем больше наливалось густым багрянцем, смуглело, даже, казалось, чернело на миг. Голубое предосеннее небо будто осыпало пеплом, а травы потускнели, отливая сталью.
Слева от дороги, в осиновом колке, отчего-то всполошились птицы, оттуда, бестолково вихляясь, как поднятая ветром тряпка, вылетела ворона, хрипло заорала на всю степь своим замогильным голосом, от которого становится не по себе.
Я прибавил шагу, потом припустил рысью, а в степи стало так мрачно и так тихо, словно я здесь был единственным живым существом. Это странное оцепенение стало проходить, когда подбегал я уже к заимке.
Еще издали увидел дрожки нашего колхозного председателя Никона Автономовича Глиевого, а рядом небольшую толпу колхозников. Председателя где-то не было видно, с людьми разговаривал невысокий рыжий мужик без кепки. На голове его густо росли толстые какие-то волосы, рыжие до красноты, даже на вид жесткие, как медная проволока.