Вот его-то я и оставил бить в последнюю очередь, и когда вся моя команда пробросала свои шаровки вхолостую, то есть мимо шарика, тогда и наступил для Мишки Павкина торжественный миг. Как и всякий мастер своего дела, он знал себе цену, и потому с излишней медлительностью и как бы равнодушием вышел к исходному рубежу, небрежно помахивая своей известной всем нам шаровкой — небольшой, тщательно оструганной березовой палкою, залосненной до костяного блеска.
Вся наша команда замерла, насторожилась: если Мишка не промахнется, надо рвать со всех ног за своими шаровками, от меткости удара зависит сейчас исход всей игры.
Мишка поплевал на ладонь, отступил от подающей матки, далеко за спину занес шаровку, скомандовал:
— Давай, только повыше!
Матка противной команды, парнишка с чужой улицы Федя Овчинников, зная Мишкино мастерство, начал мухлевать: подкинул шарик и громко при этом гикнул. Мишка не шелохнулся.
— Чего базлаешь под руку? — сделал я замечание сопернику.
Тогда он подкинул шарик «крученым» — это когда тот крутится вокруг своей оси, и потому подлетает как-то неровно. Мишка опять не двинулся. Следующую подачу матка-хитрован и вовсе «скосил» — подбросил шарик вбок от себя.
— Не надоело? — спокойно спросил Мишка. — Тогда давай. Повыше!
Наконец, шарик высоко и ровно полетел в синее небо. И там, в вышине, настигла его Мишкина шаровка. Удар пришелся, как по заказу, толстым тяжелым концом палки, и шарик взвился ввысь, улетел аж за спины «голящих в поле». Моя команда, что есть духу, бросилась за своими шаровками: надо успеть их вынести, пока соперники завладеют шариком и перекинут его своей матке, Федьке Овчинникову!
Шустрый парнишка Ванька Гайдабура уже достиг было цели: вот она, лунка, которую надо «посолить», ткнув в нее концом шаровки, еще одни рывок… но что-то случилось с ним, он споткнулся, перевернулся через голову, да так и остался лежать неподвижно на боку, свернувшись калачиком.
В общей суматохе, в шуме и гаме, я первый это заметил и подбежал к своему дружку. Лицо его было землисто-бледным, из носа вытекала струйка крови. Подоспели еще ребятишки, мы подняли Ваньку под руки, поставили на ноги. Он тяжело обвисал, у него подламывались ноги.
— Что с тобой? — допытывались мы. — Захворал, что ли?
— Он хочет есть, — сказал его брат Василек. — Мы давно ничего не ели…
В деревне голодали почти все, но труднее других — это мы знали — жилось многодетной Гайдабуровой семье.
У кого-то оказалась в кармане пара вареных посиневших картошек. Ванька заглотил их, не жуя, в два приема и вроде бы маленько ожил, даже развеселился, чтобы скрыть нечаянную свою слабость.
— Обманул дурака на четыре кулака! — кривляясь, пропел он тому парнишке, который отдал ему свою картошку.
— У-у, подкоровник! — обозлился парнишка. — Теперь больше не омманешь.
В то время всех гайдабурят дразнили подкоровниками. Даже частушку кто-то сочинил:
Дили-бом, дили-бом,
Загорелся кошкин дом.
Ночевали Гайдабуры
У коровы под хвостом.
Насчет поэзии, может, и не шибко, зато суть отражалась полностью. Дело в том, что нынешней зимой проводилась очередная кампания по подписке на государственный заем. Агента, проводившего подписку, колченогого Тереху Вырикова, в нашей деревне боялись, как черт ладана. Тем более, что он же был и налоговым агентом. Тереху не взяли на фронт по инвалидности, у него были «калачиком» ноги: в детстве упал с крыши и повредил коленные суставы. Был он грузный, ходил мелкими шажками, по-утиному переваливаясь с боку на бок на кривых своих толстых ногах. И был злой — ненавидел людей, особенно слабых и беззащитных. Казалось, ему доставляет наслаждение издеваться над ними.
Моя бабушка, Федора Арсентьевна, любившая иногда пофилософствовать, бывало, говаривала, «защищая» злобного агента Тереху Вырикова: «А што же вы хотели? Сами же болтаете, што человек от обезьяны появился. Ну, дак и все правильно, у животных тварей так и водится: самого слабого обязательно загрызут в усмерть. И в собачьей стае так, и в коровьем табуне, и в отаре овечьей… На што курицы кроткие птицы — а и то слабую да больную обязательно промеж себя задолбают, ежели не доглядишь».
Наверное, характер человека все-таки откладывает отпечаток на внешность. Помню, какие нехорошие у Вырикова были глаза: выпуклые, оловянные — уставится и не моргнет, все у тебя внутри замораживает.
Бедную бабенку в сельсовет вызовет и начнет за налоги распекать: «Скрываешь от Советской власти! Подрываешь мощь государства! На чью мельницу воду льешь?!» — «Дак нету овечек-то, где же я шерсти возьму? — взрыдает какая-нибудь многодетная вдова. — И куриц нету, а бумажка пришла — сто двадцать яичек сдать… Где же их взять-то? Самой, што ли, нестись?..» — «Ах, еще и шуточки? Еще и издеваться над Советской властью?» — округлит агент свои глаза-свинчатки, и такой злою влагой они нальются, будто в них наплевал кто.
Летит времечко, сейчас уже и пожилые люди помаленьку стали забывать, что было в те годы. Например, всякий ли из деревенских стариков нынче до точности сможет назвать, какие налагались на колхозную семью налоги?
Наверное, в разных местах они были неодинаковые. В нашей же деревне Ключи (недавно мы с матерью долго сидели и вспоминали, подсчитывали) налоги были примерно такие. Если во дворе имелась корова, то за год нужно было «сдать в государство» от трехсот до четырехсот (в зависимости от жирности) литров молока. Удои же при тогдашних кормах, как правило, не превышали шести-восьми литров в сутки. Корова в основном доится только месяцев восемь в году (зимою она молока не дает), поэтому нетрудно подсчитать, что же оставалось семье. Держать эту скотнику было просто-напросто невыгодно: попробуй-ка тайком от начальства, ночами накосить ей на зиму сена где-нибудь на заброшенных покосах-неудобицах ради тех капель молока, которые оставались тебе от жесткого налога! А порядок был такой: пока с государством не рассчитался, сам есть молоко от собственной коровы не смей. Не с тех ли времен пошла гулять по свету поговорка — обдирают, мол, как дойную корову.