— Вот это работа! — рокотал Тимофей. — Вот это по-нашенски! А ну, бабоньки, пошли-поехали! И — раз, и — два! Левой, правой!
Он смешно суетился вокруг идущих женщин, на ходу показывал, как надо схватывать горсть из лукошка, как выбрасывать руку, ругался и подхваливал, сыпал шутками да прибаутками. Прямо не узнать, как изменила, перевернула артельная работа этого угрюмого на вид чалдона!
— А ты, Мокрына, стой! Осади назад! — кричал он. — Ни хрена у тебя не получается! Чего ты растопырила руки, как оглобли? Такими лапищами только глину месить, а не хлебушко сеять. Стой, осади, говорю! Отсылаю тебя на гауптвахту, посиди там маленько!
— Это што еще за гупвахта? — раскрывает рот Мокрина.
— А вo-он, видишь на заимке будочку без окон? Это она и есть. Сортир по-нашему.
Женщины смеются. Дело у них понемногу налаживается, не так уж трудно ко всему привычной деревенской бабе приноровиться к новой работе. Вот уже и шутки пошли гулять по ряду, а Матрена Гайдабура затянула вдруг высоким красивым голосом:
Стоить гора высокая.
А пид горою — гай, гай, гай;
Высокий гай, густесенький…
Ей подтянули сначала робко, а потом песня разрослась, набрала силу и непривычно, широко разлилась по степи, пугая с пашни назойливых скворцов.
А молодость не вернется,
Не вернутся года-а!
Из березового колка выехал всадник, одна нога пушечным стволом торчит вперед. Сеяльщики остановились, песня оборвалась.
— Песенки поем? — подбоченился в седле Илюха, с высоты оглядывая женщин.
— А як же ты думав? — выступила вперед тетка Мотря. — Мы и плясать еще не разучились. Ось, побачь-ка.
Она встала фертом — руки в боки — и приударила гопака:
Пошла
Плясать,—
Дома нечего кусать:
Сухари да корки,
На ногах — опорки!
Мокрина, так и не ушедшая на «гупвахту», загрохала кулачищами по своему лукошку, а Дунька Рябова выскочила вслед за теткой Мотрей на круг, сорвала с головы платок:
Вот и грянула
Война,
И осталась я одна,—
Сама — лошадь, сама — бык.
Сама — баба и мужик…
— Молчать у мене! — повысил голос бригадир. — Так вам до морковкиного заговенья сев не закончить.
Но не так-то просто оскорбить женщин в их коротком и горьком веселье. Да и не уразумел сразу Илюха, что они только поодиночке когда, так робкие да бессловесные — ругай и оскорбляй, как хочешь. А когда бабы гуртом — лучше с ними не связывайся: отбреют так, что со стыда хоть сквозь землю проваливайся.
Хотя с запозданием, но понял это бригадир. Разулыбался, верхняя губа, словно у зайца, к носу поползла, обнажая желтые, как тыквенные семечки, зубы.
— Шуток не понимаете, — сказал он примирительно. — Я ж ободрить вас приехал, постановление вот из колхозной конторы привез. О сжатых сроках сева…
— Сходи с ним на гупвахту, — съязвила Дунька Рябова, — а ежели ободрить желаешь, дак на-ко вот Мокрынино лукошко.
— И правда, бабы, чего это он на коне прогуливается в такие сжатые сроки сева?!
— Тягни его с вершней, хай побачит, какие мы песни играем!
Вроде бы и в шутку, обступили женщины бригадира, потянули из седла за здоровую ногу. Он было вырваться хотел, пришпорил коня, да не тут-то было: Мокрына горою встала перед ним, коня под уздцы схватила и рванула так, что он чуть копыта набок не отбросил, а Илюха кувырком слетел на землю.
Опять же будто в шутку надели на шею бригадира огромное Мокрынино лукошко, а мы с Ванькой-шалопутом, подносильщики, рады стараться: набухали полное лукошко пшеницы. Аж согнулся под тяжестью Илюха, ерепениться было начал, но ведь сам первый выскочил насчет того, что бабы шуток не понимают. А может, и струхнул маленько, но только когда Тимофей Малыхнн дал команду «становись!», Илюха покорно пристроился с боку шеренги и двинулся вместе со всеми.
Сеял он хорошо, лучше женщин, и это превосходство взбодрило его, он стал покрикивать на отстающих, но не грубо, беззлобно, и раскраснелся весь, преобразился, по-молодецки ухал и подсвистывал, и все норовил встать рядом с Тамаркой Ивановой, а та угрюмо отворачивалась и переходила на другое место, но Илюха шкандылял за нею неотступно, и все похохатывал, пытался балагурить.
Вот ведь что делает работа с человеком! И женщины снова развеселились, запели, а впереди всех, как вожак перед гусиной стаей, все шагал и шагал дедушка Семен — он вел ряд, чтобы сеяльщики не сбивались в стороны. Когда я подбежал к нему, чтобы засыпать зерном лукошко, то увидел, что он совсем ослаб, пот градом катился по бледному лицу, борода взмокла и потемнела.
— Отдохни, дедушка, — сказал я.
— Да вот… гонку свою дотяну… тогда и… Эх, ядрена корень… — он говорил трудно, с придыхом.
Но до края полосы дедушка по дошел. Споткнулся и упал вниз лицом. Лукошко слетело с шеи и покатилось по борозде, оставляя желтую дорожку зерна…
Мне жалко Таньку. Она уже не может плакать — охрипла, и выматывает душу, тянет тоненько, уныло: — И-исть, хле-еба…
Петька гостит у бабушки Федоры, Колька, самый маленький, тот наплакался и заснул. А эту и сон не берет. В десятый раз лезу я в шкафчик, ворошу там деревянные щербатые ложки. Но из шкафчика даже хлебный дух давно выветрился.