Я помню, как дедушка Семен делал мельницу. Распилил толстую березовую чурку пополам и на свежие срезы густо набил мелкие осколки битого чугуна. Половинки он тер одну о другую до тех пор, пока вбитые в них осколки не сгладились. Получились деревянные жернова. В верхнем дед пробил сквозную дырку для засыпки зерна, приладил ручку. Крутить за эту ручку, и хорошо просушенная пшеница перетирается между чугунными зубьями. Получается, правда, не настоящая мука — скорее сечка или крупа, — потому-то и мельница зовется крупорушкой.
Крутить крупорушку — работа не трудная, но шибко уж нудная. Шур-шур-р, шур-шур-р, — грегочут жернова, и от этой унылой музыки свинцовой тяжестью наливается голова, клонит ко сну. Когда хорошее настроение, тогда еще куда ни шло: в скрежете мельницы вдруг послышится мотив какой-нибудь веселой песенки, даже слова выпеваются — потому и работа идет споро.
А сейчас вот журчит одно и то же, протяжное и грустное, как длинный ветер степей:
Степь да степь круго-ом,
Путь далек лежи-ит…
Вот вернется мать с работы, я ей вслух эту песню спою: пусть поплачет маленько. Она всегда плачет, когда поют эту песню, — об отце вспоминает…
Я домалывал последнюю горстку пшеницы, когда в форточку выставилась конопатая рожа Ваньки-шалопута.
— Живой? — осведомился он и тут же утешил: — Ничо, все зарастет, как на собаке.
Ванька слизнул языком под носом, цвиркнул сквозь зубы в потолок:
— Где пшеничкой разжились?
Меня бросило в жар, я не знал, что ответить. Но Шалопут, слава богу, в ответах не нуждался.
— Новость слыхал? — тараторил он. — Тамарка-то Иванова замуж вышла… Вот те крест на пузо! Илюха Огнев ее обратал. Свою Параньку побоку, — зачем, грит, мне вагон мяса, мне хватит и тележки… Перешел седня в Тамаркину избушку жить, старый кобель.
Я лупал на Ваньку глазами и ничего не понимал.
— А знаешь чо? — кипятился он. — Давай ночью Тамаркины ворота дегтем вымажем? Или погоди, у них же ворот нема… Тогда вот чо: давай залезем на крышу и кошку живую им в трубу бросим. Вот потеха-то будет!..
На следующее утро я проснулся с каким-то непонятным чувством тревоги. Долго думал: что же случилось? Наконец вспомнил: ах вот оно что! Тамарка-то Иванова… изменила мне…
Стало еще горше, я даже поплакал маленько. И припомнил, как недавно ходил к матери на ферму, где и Тамарка тогда работала дояркой. В мамином коровнике мне все нравилось. Я любил запахи навоза и парного молока, перемешанные с тончайшим ароматом лугового разнотравья. Особенно любил время дойки коров.
Вот в одном конце коровника дзынькнули первые тугие струйки молока о пустой подойник. Такой же звук, как эхо, повторился в другом месте, еще и еще, — и вот уже всё полутемное помещение наполнилось тихим звоном, постепенно переходящим в журчание весенних ручьев.
Я стою за маминой спиною. Ее руки неуловимо мелькают под выменем коровы, в подойнике буйной опарой вздымается белая шапка пены и витые струи уже не звенят, а сытно урчат, глубоко пробивая пену…
Я направился в сенник, что стоял поодаль от коровников, проверить расставленные на крыс капканы. За плотно прикрытой дверью услышал какую-то возню и глухой, сдавленный плач. Я изо всей силы торкнул ногою в дверь. Из темноты выскочила Тамарка, тиская на груди разорванную кофту. Она дико зыркнула на меня и, громко всхлипывая, бросилась прочь.
Шкандыляя на негнущейся ноге, из сенника вышел Илюха Огнев. Маленькое птичье лицо его было в кровавых царапинах.
— Што тебе здесь надо? — заорал он, увидев меня.
И начал длинно материться, неразборчиво гундосить в нос. Мне всегда казалось, что чисто говорить Илюхе мешают зубы. Крупные, желтые, они лезли наружу, будто у Илюхи полный рот жареных тыквенных семечек. Потому и верхняя губа постоянно ползла к носу в звероватом оскале…
И теперь, лежа в постели, я пытался как-то связать этот случай с Тамаркиным замужеством. Но ничего у меня не получалось. Взрослые говорят: если выходить за человека замуж, надо его любить, размышлял я, а какая же это любовь, если Тамарка поцарапала Илюхе всю морду? Да, ну а что такое любовь? Вот я до вчерашнего дня любил Тамарку, мог бы и в прорубь сигануть, если б она сказала. Дурак, конечно, был. Что в ней хорошего? Глаза? Так они блестят, как стекляшки у плюшевого медвежонка — только и всего. Нет, любовь — это что-то не то…
Вечером в нашей избе собрались бабы. Видно, женитьба бригадира растревожила их не на шутку. Отвыкли они от подобных событий за три года войны.
Похудели, потускнели бабоньки, лица осунулись да заветрели на беспощадном степном солнце, одни лишь лбы у всех молочно белеют — почему-то в поле женщины всегда работают в повязанных до глаз платках. Только Мокрына, Прокопия Коптева жена, кажется, еще толще стала. «Животная, а не человек, — отзывалась о ней моя бабушка. — Ничо к ней не прилипает. Наварит картошечных очисток пополам с подсолнечными шляпками, навернет цельный чугунок — и хоть бы понос прохватил. Зимой в одних опорках на босу ногу гарцует, а уж работать возьмется — черенки у вил трещат. Жеребец, а не баба! Да только к работе-то не шибко прилежна. Анадысь захожу к ней — храпит себе на полу среди бела дня, ажно пузыри отскакивают. А в избе грязища — черт ногу сломает. Мухотищи расплодилось, так и гудет, глаза вышибает. «Мокрына, — говорю, — ты хоть бы порядок в избе-то навела, свежему человеку и зайти стыдно». — «Кому стыдно, — отвечает, — пущай не заходит». Вот и весь ее сказ!»