За старшего был в этом бабьем обозе Тимофей Малыхин — огромный, угрюмый на вид чалдон, с длинным, лошадиным каким-то лицом, избитым оспой. «Как черти горох на ём молотили», — говорила про Тимофеево лицо моя бабушка. С дедом они были закадычные друзья: еще против Колчака вместе партизанили.
Если стояла тихая и морозная погода, визг полозьев идущего обоза слышался за много верст. Дедушка начинал суетиться, таскать в избушку дрова и воду, а я мчался встречать обозников. Еще издали различал белого мерина Громобоя, на нем-то впереди всех подвод и ехал дед Тимофей. Я на ходу прыгал в розвальни, дед откидывал широченную полу своего тулупа, и я нырял в душную темноту, как в теплую парную воду.
— Ах, якорь тебя зацепи! — рокотал где-то надо мною невнятный голос. — Матка с бабушкой думают, что волки его тут уже съели, а он козлыкает себе хоть бы чо. Письмо вот наказали передать…
Он достает из собачьей мохнашки помятый листок, я высовываю на волю голову и с трудом разбираю мамины каракули. Пишет она каждый раз одно и то же: чтобы потеплее одевался и не простыл, чтобы почаще заглядывал в учебники — авось Анна Константиновна не оставит на второй год, чтобы слушался дедушку и не сердил его.
Обоз, между тем, приближается к нашей заимке, лошади, почуяв жилье, наддают ходу.
Управившись во дворе, бабы валят в избушку, сразу становится тесно и шумно. Последним заходит дед Тимофей с мешком в руках.
— Вот вам, бездельники, провизия, — говорит он и начинает выкладывать на стол заветренные, чудно пахнущие буханки хлеба, кружки замороженного молока с желтыми бугорками сливок на верхней стороне, всякие постряпушки, которые бабушка напекла специально для меня.
Дедушка Семен старается быть равнодушным, не выдает пока своих чувств и только, когда мешок пустеет, не выдерживает.
— Это и все? — уныло спрашивает он.
— А какого тебе еще рожна? — удивляется Тимофей. — И так кормят вас тут, как на убой.
— Да я не об етом. Чего же она, старая калоша, для сугрева-то, от простуды ничего не передала?
— Во-он ты об чем, — медлит Тимофей, куражится над дедушкой и уж потом заносит из сеней закутанную в шубные лохмотья лагушку с брагой.
За ужином о чем бы ни заходил разговор, а все равно сводился к войне. Худые были новости: того-то забрали на фронт, на того-то «похоронка» пришла… С хлебушком плохо стало — теперь одна надежда на картошку. В газетах пишут: лютует немец — не только взрослых, а и стариков, детей малых не щадит.
— Значит, под корень решил извести русский народ, — вздыхает дедушка Семен. — Вот ведь зверем каким оказался. А ить подумать — такие же люди. Помню, в ту германскую, стоял наш полк в Польше, на берегу какой-то речушки. По эту сторону — мы, по ту — оне. И как, значит, у них там офицеры отлучатся куда — глядишь, солдатня к берегу крадется. Без винтовок. «Рус! — кричат. — Цигарки надо?» Заматывают в тряпку эти свои цигарки, для тяжести камень туда кладут — и швыряют по гладкому льду в нашу сторону. Ну и мы в долгу, понятное дело, не остаемся — знаем уж, чего немцу надо. Хлебца завернем и таким же манером врагам своим отправляем. Те радешеньки. «Спасибо, брудер!» — кричат. Брат, значит, по-ихнему… Да-а. Вот тебе и брудер…
— И ведь сколько народов от этого фашиста страдает, — рокочет могучим басом дед Тимофей. — Договорились бы, да сообча, гуртом и своротили бы ему, Гитлеру, шею-то… Ведь даже звери меж собою мирятся, когда общая беда придет. В тридцать шестом году дело было. Робил я в ту пору на севере лесорубом. А лето сухое выдалось, ни единого дождичка бог не послал… Ну, тайга возьми да и загорись. А это страшная штука, когда тайга горит. Сушь кругом, полымя налом налит, дым глаза выедает за сотню верст от пожара. Солнышка и ясным днем не видно, а с неба черный пепел заместо дождя сыплется. Наказали нам срочно мост наплавной через речку Кеть, супротив таежной просеки, изладить. Чтобы, значит, зверье всякое на другую сторону могло от огня убечь. Целый день рубили и целу ночь, а утром — вот он, огонь, к берегу подобрался. Гудет низовое пламя, сосны да кедрачи в два обхвата толщиной об землю хряскают. Не хуже чем на войне. Звери выскочили из просеки на берег — медведи, лоси, волки, косули, мелюзга всякая. Тут уж им не до разбоя — гуртом держатся. А мы — как все равно пастухи заправские: оцепили со всех сторон это стадо звериное и к мосту направляем. А там — целое столпотворение: давка, вой, визг. Звери, што посильнее, вперед норовят пролезть, душмя душат слабых-то. Но мы порядок строго блюдем, не даем безобразничать. Который медведище матерый попрет нахрапом к мосту, начнет зайчишек да лисиц в воду сбрасывать — тут уж мы на помощь бежим. Врежешь косолапому дубинкой промеж глаз — сразу остепенится, в очередь встанет. Только клыки свои желтые покажет да рыкнет на тебя, а так ничего, не бросается. Белки да бурундуки — те хитрее всех оказались, в обчей очереди не стали стоять. Шуганули по волчьим да медвежьим спинам на другой берег — только хвосты замелькали. И смех тут, и грех, право… Так-то вот она, обчая беда, объединяет…
Разморенные теплом женщины стали задремывать. Разговор помаленьку иссяк. Тогда дедушка принес с улицы большую вязанку пахучего сена, разостлал по полу. Стали укладываться спать.
Однажды ночью я проснулся от тихого стука в окно. Растолкал дедушку. Он матюкнулся спросонья, пошел отпирать дверь. В сенцах кто-то с ним поздоровался. Голос писклявый, женский.