А позднее узнал, что эта ссора была из-за меня. Дедушку все-таки заставили ехать на зимовье вместо ушедшего на войну Ахмеда, и он потребовал, чтобы и я поехал туда жить вместе с ним. «Как одному-то в этакой глухомани?! — кричал дед. — Заболею — воды некому будет подать. А то и окачурюсь ненароком». Мама и бабушка возражали, говорили, что мне нельзя отставать от школы, но дед упрямо твердил свое: «Школа — не волк, в лес не убежит. Еслив все шибко гармотными станут — кто тогда хлеб сеять будет, грамотеев этих кормить? Я вот не ученый, а живу, слава богу, не хуже добрых людей…» И вгорячах выпалил невпопад свою поскладушку: «Мужик не ученый — что топор не точеный!»
Попервости жить на зимовье мне даже понравилось. Не надо бегать в школу, готовить уроки, а главное — выполнять бесконечные бабушкины поручения: наруби дров, вычисти из-под коровы, сбегай к Гайдабурам за нашим ситом… А здесь — полная свобода, делай что хочешь.
Поселились мы в пластяной Ахмедовой избушке, с глинобитным бугристым полом, с тремя маленькими бельмастыми от инея окошками. Спали на широких нарах, заваленных свежим сеном вперемешку с мелкой духовитой полынью — от блох. А сверху еще была постелена толстая домотканая дерюга, мягко, уютно — спи, не хочу!
Дедушка просыпался рано, когда еще густая чернота стояла за окошками, и если стекла оттаивали, при зажженной лампе в них можно было глядеться, как в зеркало. Он долго кряхтел и надсадно кашлял, задыхаясь вонючим дымом самосада, потом одевался и выходил на улицу. В пронзительной тишине было слышно, как за стеною взвизгивал снег под его валенками, как тоненько поскуливал и гремел цепью обрадованный Полкан.
Мне вставать еще рано. Избушка выстыла за ночь — пар изо рта видать, и так сладко дремать, угревшись под тулупом, который кисло пахнет овчинами и почему-то смородиной.
Дедушка возвращается с большой охапкой дров и грохает их перед печью.
— Замерз, поди, Серега, как на льду сорога? — спрашивает он хрипловатым со сна голосом, и я знаю уже: раз говорит складно, значит, в хорошем настроении…
Он начинает растапливать печурку. Подложенные снизу сухие лучинки вспыхивают сразу, но дрова с мороза отволгли, не загораются: на березовых поленьях стружками скручивается береста, а на срезах осиновых чурбаков с шипением закипает желтая пена. Из открытой дверцы валит едкий дым, дедушка чертыхается, утирает рукавом глаза, начинает злиться не на шутку:
— Погоди же, ядрена корень, я тебя не мытьем дак катаньем.
Он наливает в черепок керосину и выплескивает на дрова. Дрова вспыхивают, в печи загудело пламя.
— Так-то вот, — весело подмигивает мне дедушка. — Осина не горит без керосина. Счас и чаек будет готов. Как говорится: пей чай, да двери примечай!
А печь между тем гудит вовсю, в ней что-то трещит и ухает, стиснутое пламя ломится в щели и когда выхлестывает наружу, то жадными языками облизывает закопченные створы, дверцу, печное чело. Плита раскалилась и кажется прозрачной, словно из малинового стекла. Сухой жар растекается по избушке, пахнет сыромятью, горьковатым осиновым дымком, каленым кирпичом.
Окошки начинают «плакать» — вилючие струйки стекают вниз по стеклу. Закипая, бормочет чайник, крышка на нем подпрыгивает, брызги пыхают и взрываются на малиновой плите.
Теперь пришел и мой черед подниматься. Я надергиваю валенки на босу ногу и, раздетый, пробкой вылетаю за дверь. Морозный воздух перехватывает дыхание. Небо еще усыпано зеленоватыми льдинками звезд. Приземистая кошара совсем утонула в сугробах. Но глазеть по сторонам недосуг. Я мчусь за угол избушки, где утоптанный снег испещрен желтыми норками.
После чая мы с дедом идем управляться с овцами. Первым делом — водопой. Открываем промерзшие скрипучие ворота кошары, оттуда валит теплый пар, вместе с которым черною лавиной вытекают на улицу овцы. Они теснятся в проходе, давят друг друга, базлают на все голоса, а вырвавшись на полю, растекаются по снегу, жадно подбирая трепетными, нервными губами клочки сена и мелкие былинки.
Длинная колода заледенела, стены сруба в колодце тоже обросли толстым льдом так, что горловину пришлось раздалбливать пешнею, иначе не пролазила бадья. Дедушка работал сноровисто, зеленоватые крыги льда со звоном бились о темные бревна сруба, летели вниз, и оттуда, из невидимой глубины, слышались глухие всплески.
Потом дедушка начинал доставать воду. Колодезный журавель жалобно поскрипывал и, наверное, издали казался странною птицей, которая то нагибает свою несуразно длинную и прямую шею, то запрокидывает ее кверху, словно бы пьет воду.
Вылитая из бадьи вода журчала, растекаясь по колоде; от нее, как от кипятка, валил белый пар. Овцы блеяли и грудились у колоды, на вытоптанном пятачке, усыпанном коричневыми орешками.
Я подменяю уставшего дедушку, но двухведерная деревянная бадья тяжела, и когда поднимал я ее в третий раз и уже вытащил наверх, — веревка скользнула из моих занемевших рук, бадья стремительно, с грохотом полетела вниз и гулко бухнулась там о воду.
— Слабоват еще, мужичок, — ласково говорит дедушка. Ласковым таким он бывает редко.
Потом мы гнали овец в кошару, задавали им сена.
В обед и вечером все повторялось снова.
В общем, жилось нам пока неплохо. Скучать, правда, было некогда, но и сказать, что надрывали пупки, чего до выезда на зимовье боялся дедушка, тоже нельзя.
Были у нас и свои праздники — это когда раз в неделю приходил на Шайдош обоз за сеном. Обозники, в основном бабы, обыденкой не управлялись, оставались у нас ночевать — откармливали лошадей и сами отдыхали после трудной дороги.