Светозары (Трилогия) - Страница 186


К оглавлению

186

— Ах, ешь тебя комары! — всплескивает руками Бугор. — Ату ее!

— Это чо она, мужики?? — недоуменно спрашивает Филимон Пупкин.

— Соревнуются, значится, — поясняет старик и, задирая голову, взглядывает на меня из-под большого козырька бордовой фуражки, — молодца, Прохвессор, затравил!..

Не ошибся дед Терентий: Фатима направила Каракера на степную дорогу. Елки зеленые! Я моментом взлетаю на самую верхотуру дома, на голые еще, торчащие ребрами стропила. И успеваю еще увидеть, как оборачивается Маруся, а потом пригибается к рулю, — видно, прибавляя газу, и сразу же скрывается в пыли. И Фатима пригибается к гриве коня. И вороной конь пластается над степью, все приближаясь к белому клубку пыли от мотоцикла. Нелегко сейчас Марусе! Дорога ухабистая, в рытвинах и колдобинах. В иных местах столько пыли, что в ней пробуксовывают колеса.

— Ну, девки! Ну и отчаюги! — вскрикивает Бугор. — Хоть каку бери, Серега — не ошибесся!..

А всадница уже поравнялась с мотоциклом и пошла на обгон…

Глава 9
ПОИЖИВEM — УВИДИМ

1

И опять провожает меня мама за околицу родного села. Ах, как горько привыкать ей к долгим разлукам и коротким встречам, — сколько их будет еще впереди! Ветром сорванный с дерева лист в степи не поймать, отрезанный ломоть хлеба к буханке не приладить…

Сегодня вместе с мамой провожают меня младшенькие — Петька, Танька, Колька. Петька совсем уже большой, работник и кормилец. В колхозе пасет он летом баранов, в сенокос возит копны, уже и пахать на лошадях помаленьку приноравливается. Большой пострел, до материного плеча вытянулся, и, когда она, обняв меня, всплакнула на прощание, Петька грубовато, подражая взрослым, утешает ее:

— Ну, хватит, чего нюни распустила? Не пропадем. Мне вон бригадир обещался по полтора трудодня за день писать…

Петька не переносит чьих бы то ни было, особенно маминых, слез, — потому и бормочет, и отворачивается, судорожно кусая губы.

Танька, сестричка моя ласковая, незаменимая мамина помощница по дому, — эта слез не скрывает: припала ко мне, обхватила ручонками, причитает, надрывая душу:

— Не уезжай, братушка! В городу, сказывают, есть неча совсем — тамока ни коров, ни куриц не содержат, и хлебушко не сеют, и картошку не сажают…

Даже Колька, самый младший, тяжело сопит, грязными кулачонками трет глаза, а губы — сковородником.

Я спешу распрощаться поскорей, у меня самого разрывается сердце от жалости и тоски, — на кого вот покидаю их, самых кровных мне и родных, всегда полуголодных, оборванных… Ухожу все дальше от них, иду, и оглядываюсь, и спотыкаюсь на ровном, а они стоят кучкой, ребятишки прижались к матери и машут, машут мне вослед, пока не скрываются за поворотом…

Я ухожу по дороге в райцентр. Там куплю билет на поезд и поеду поступать… Ни меньше ни больше — в Томский университет! Признаться, и сам не ожидал от себя такой дерзости, а виной всему — опять же Маруся Чаусова. Ее, как медалистку, приняли в университет без экзаменов, а я собирался поступать куда-нибудь в педагогический или медицинский, но она уговорила меня, и я все перерешил в одночасье, и вот тащусь теперь на станцию с самодельным фанерным чемоданчиком, оставшимся на память еще от покойного дедушки Семена. Иду и, чтобы успокоиться, унять немножко страх перед неведомым будущим, начинаю по всегдашней привычке эксплуатировать богатейший русский фольклор. «Вот как мы нынче, — говорю себе, — из грязи — да в князи! Со свиным рылом — да в калашный ряд!.. Но ведь не боги же горшки обжигают? Не робей, воробей, бейся с коршуном!..»

И вот — первый раз в жизни еду я на поезде. Вагон общий, в нем людей — как в бочке сельдей, духота, ревут детишки, без конца орет на пассажиров громогласная и огромная, как пожарная каланча, проводница, — но что мне за дело до всего этого? Мне так хорошо, так непривычно стоять в тамбуре и глядеть в окно! Окно мутное, радужное, видно, выпачкано нефтью, и когда беспрерывно кричащая хриплым басом проводница удаляется в другой конец вагона, я открываю дверь на волю и, держась за поручни, повисаю над рябящими внизу шпалами и бешено летящими навстречу придорожными кустами. Ветер дергает, рвет с меня рубаху, она надувается, хлопает за спиною, словно там выросли крылья и я вот-вот взмою ввысь в стремительном полете.

Это тревожно-радостное ощущение полета вытесняет все мысли и чувства, — хочется кричать в ветреную пустоту что-то бессмысленное, дикое. Порою меня обдает кисловатым паровозным дымом, и тогда на зубах скрипит угольная пыль. Но сквозь дым прорываются запахи просторов, — нагретого солнцем жнивья, пресной болотной гнили, увядающих трав и древесной листвы.

Железный пол в тамбуре вздрагивает, под ним четко стучат на стыках колеса: так-так, так-так, так-так! А то ни с того ни с сего вдруг оглушительно и радостно заорет на весь божий мир паровоз: ого-го! Хорошо-о, мол!

До вечера я стою в тамбуре, пока ноги мои не деревенеют от усталости. Тогда я неохотно плетусь в душный вагон, лезу на занятую ранее верхнюю полку. Ложусь, подсунув под голову плоский свой фанерный чемоданчик, и снова гляжу в окно. Перед глазами мелькают телеграфные столбы, провода на них то поднимаются, то снова провисают, степной горизонт кажется близким, и, поскольку не видно всего неба, чудится, что сразу за горизонтом без конца и края разлилась голубая водная пустыня…

Но вот пошли леса. Сначала березняки, — серебристые стволы замелькали перед глазами, как спицы в колесе велосипеда, — потом надвинулись темные хвойные боры, по краям опять же прошитые березками, словно струями солнечного ливня.

186