Что-то непривычно новое, даже пугающее почуял я в тебе, Мудровицкий… И в бригаду нанятых тобою калымщиков я, конечно, не пойду. Ведь они нанялись работать за деньги, а мне, как своему колхознику, ты будешь писать трудодни, то есть мифические палочки, на которые по осени, как всегда, я получу ноль целых ноль десятых…
После, когда поскитался я по чужим деревням, то увидел сам и убедился, какой же это получается парадокс со строительными бригадами этих самых шабашников. Колхозники всякими правдами и неправдами удирают из своих колхозов, нанимаются в эти стихийные или дикие бригады, чтобы строить что-то в других хозяйствах и получать за это вместо призрачных трудодней реальные деньги. А те колхозы, откуда эти беглецы, в свою очередь, сами нанимают калымщиков и платят им чистой деньгой.
В те годы деревни и села начали помаленьку оживать и строить у себя самое-самое необходимое.
Итак, авось обойдусь и без твоей справки, пан Мудровицкий. Мир не без добрых людей. Прощай и до свиданьица…
На ранней и зябкой заре мама провожала меня за околицу спящей еще деревин. В далеком от нас совхозе жил мамин отец, а мой дедушка Тихон Игнатьевич. Мы давно с ним списались, он обещал помочь пристроить меня в бригаду шабашников.
Вот к нему-то я теперь и направляюсь. Вид, должно быть, у меня со стороны — заправского бродяги-плотника: выношенные добела кирзовые сапоги; старый пиджачишко перетянут мягкой чалдонской опояской, за которую засунут сверкающий лезвием, отточенный дядей Лешей плотницкий топор покойного дедушки Семена Макаровича; за спиною холщовая сумка, приспособленная на лямки, — наподобие нынешних рюкзаков…
— Смотри там, сынок, — в десятый раз наказывает идущая рядом мама, вышагивая вперед и стараясь снизу вверх заглянуть мне в лицо: она высока ростом, но я давно обогнал ее на целую голову. — Смотри, говорю, осторожнее будь с этими… как их? Ну, с калымагами…
— С калымщиками? — улыбаюсь я.
— Ага, с калымщиками, будь они неладны! Говорят, промеж них и картежники есть, что людей в карты проигрывают, и тюремщики, и другие всякие варнаки… Сказывают, и пьянки тамока, и поножовщина…
— Да кто тебе наговорил?! — не выдерживаю я.
— Люди, кто же еще, — голос у мамы начинает дрожать.
Мне тоже не по себе. В горле пересохло, першит, и я то и дело откашливаюсь в кулак. Впервые отлучаюсь я из дому так вот, наобум, в чужие люди, и неведомую жизнь. Правда, учился зиму когда-то в райцентре, но там все было определенно — школа, квартира…
Я ускоряю шаг, сам не замечая этого. Мама почти бежит и тяжело дышит.
— Ну, ладно… — наконец говорит она. — Ладно, сынок… ступай…
Она тянется на цыпочках к моему лицу, неловко целует в щеку, утирает глаза концом платка. Я быстро шагаю прочь от нее по дороге, чувствуя, как судорогой сводит скулы, все дрожит в груди и комок подкатывает к самому горлу. Пересилив себя, я быстро оборачиваюсь, что-бы помахать матери, и вижу, что она мелко крестит меня в спину. Рука ее на мгновение повисает в воздухе, потом она испуганно прячет ее за спину.
Я машу ей, будто ничего не заметил. Она машет в ответ и жалко улыбается… Да-а, никогда я не видел, чтобы мама молилась, крестилась или даже говорила о боге. Что же это с ней? Или, если не у кого искать милости и защиты, тогда уж все равно? Авось…
Я оглядываюсь. Мама стоит все на том же месте и смотрит мне вслед. И у меня тревожно, больно сжимается сердце в каком-то смутном предчувствии. Видно, не последний раз стоять ей вот так и провожать меня в дальнюю неведомую дорогу, думаю я. Настает, видно, время долгих разлук и коротких встреч. Все идет к этому, вся теперешняя жизнь. Начинают ломаться и рушиться вековые прежние устои. Нет, не та уже деревня, — что-то надломилось в ней, сдвинулось что-то и пошло с неудержимой силою. Не будет уже, чуял я, той семейщины, когда целыми кагалами, целыми семьями и родами выезжали в поле на общие работы, как еще бывало перед войной. Да и семей-то этих — больших, многодетных, с мудрым старцем во главе — в деревне уже не осталось. Все бегут, спешат на стройки, в города, без сожаления покидая родную землю, родные гнездовья…
Без сожаления ли? Вот хотя бы теперь, — разве пошел бы, к примеру, я в какое-то чужое дальнее село, наниматься к каким-то чужим людям, если бы была возможность заработать нужные мне деньги дома? Ведь как мне горько здесь ни было, я все равно люблю свою деревню, ее людей, хочу и умею работать…
Уже тогда было у меня это печальное предчувствие: да, не жить мне, видно, на родной земле, не пахать земли и не сеять хлеб, как это делали мой отец, мои деды и прадеды. И сына своего в будущем уж не привезу я на пашню и не поставлю рядом с собой, освободив для него одну чапыгу плуга… Чувствовал я, как начинают рваться одна по одной те нити, какие связывали меня с этой суровой, но бесконечно дорогой мне землей. Рвутся нити, порвется и сама пуповина…
На повороте дороги я оглянулся в последний раз. Мама виднелась черной фигуркою на фоне разгорающейся утренней зари. Она стояла на том же месте и глядела мне вслед. Я ускорил шаг, потом побежал. Все вокруг стало дробиться и радужно переливаться в моих глазах…
Дорога, дорога!..
Сколько их будет после, этих дорог, и счастливых, и горестных, но эту — самую первую самостоятельную дорогу — мне не забыть никогда…
Скрылась за поворотом, за гривой родная деревня, с ее низкими избами под редкими ветлами и тополями, с длинной, нацеленной в небо, церковью, — все скрылось, будто осело в землю, и на многие версты вокруг развернулась утренняя степь, в розоватом тумане, все с том же древним и всепобеждающим запахом полыни.