И только тут до меня дошло, зачем прибегала Вера Егоровна, которую я мельком увидел в окно. И спросил бабушку, где она взяла обувь.
— Дак это… у соседей я взяла, — замялась бабушка. Врать она не умела.
— А зачем приходила сейчас Вера Егоровна? — наседал я.
— Вера Егоровна-то? А откуда ты, батюшко, знашь?
— Я видел ее в окно.
— Вот дура я старая! — воскликнула вдруг бабушка. — Не утерпела! Говорила ведь учителка попозже отдать, штоб не догадался. Нет, не утерпела! Так хотелось обрадовать тебя! Ну, и чо теперь с меня взять, со старой дуры? Не сердись, унучнк. Это школьные твои учителя сбросились по сколько-то рубликов тебе на щиблеты. Она, Вера Егоровна-то, ишо наказывала мне не проболтаться об этом. Мол, обидеться может, возраст у их счас такой — шибко гордыни много. А чо обижаться, унучик? Бери, коли добром, от души дают. Воровать стыдись, а этого стыдиться не надо…
А ночью я первый раз за последние годы плакал. Лежал, кусал подушку, и меня трясло от подступивших рыданий. Как легко плачется в детстве! Любую и боль, и обиду можно было выплакать из себя вместе со слезами, и тогда снова становилось легко и весело жить. Но ох, как же тяжко плачется, когда становишься взрослым! Слезы не утешают боль, а только разжигают в тебе горечь и обиду.
Я корчился на жесткой постели, в кровь кусал губы, чтобы заглушить в себе всхлипы, чтобы кого не разбудить. «Где же она, справедливость? — в горькой тоске думал я. — Ведь мы же не какие-то там лодыри. Мама пластается день и ночь, успевает управляться и на колхозной ферме с коровами, в страду и в поле прихватывает, на ней и огород, и корова, и все домашнее хозяйство… Да и сам я, сколько помню, не отдыхал после школы еще ни одного лета. От звонка до звонка ишачил в колхозе, а зимой и в выходные дни частенько помогал матери на ферме… Братишка Петька, болезненный, вечно хныкающий от голода и холода, как только чуть окреп на своих кривых, искореженных болезнью ногах, тоже пошел работать: стал пасти небольшой табунок колхозных баранов-производителей, которых держали отдельно от овечьей отары… А сестренка Танька? Эта в семь лет справлялась в избе и на огороде за взрослую хозяйку. И младшего братишку Кольку успевала обиходить, и скудную еду научилась готовить, и мыть, и шить, и корову доить… Так где же она, справедливость? — спрашивал я себя и не находил ответа. — Почему не платят нам за работу? Кому это надо, зачем?! На брезентовые штиблеты вот учителя скинулись — как нищему или убогому калеке…»
…Утром в школе, когда собрали нас, чтобы проинструктировать перед отъездом в райцентр, я все слонялся по темным углам, не знал, куда спрятать ноги в новых штиблетах. Мне казалось, что не только учителя, но и все ученики так и пялятся на мою злосчастную обувку…
В райцентре я не пошел к своим землякам Мельниковым, у которых жил давно, когда учился здесь в шестом классе. Я поселился у старухи Киршиной, которая жила одна в насыпной избенке о двух крохотных комнатках. Старуха была полная, одышливая, с отечными ногами, а на одутловатом желтом лице ее светились под длинными ресницами удивительно молодые и красивые глаза. Голубые, с синим сквознячком. И по этим глазам только можно было догадываться, какая она в молодости была красавица.
Хозяйка казалась замкнутой, верила в бога и по субботам ходила молиться в какой-то тайный сектантский дом. В свободное от занятий время, вернее, — в короткие передышки, я делал почти всю работу по хозяйству: таскал из колонки воду, подметал во дворе, ходил в магазин, поправлял скособоченный дощатый забор, даже иногда мыл полы. За труды мои хозяйка отказалась от квартплаты и частенько подкидывала мне жменьку ржаных сухарей — видать, многолетних и потому таких твердокаменных, что перед едой их надо было сутки размачивать в воде. Но все равно я был благодарен старухе, — сухари стали весомой добавкой к моему скудному пайку.
Однажды в магазине повстречал Виктора Мельникова. Мы узнали друг друга. Он рассказал, что с женой Клавкой давно разошелся, что живет один и все собирается уехать в деревню, чтобы делать самую главную, самую нужную на свете работу: пахать землю и сеять хлеб. Мне вспомнились наши давние с ним споры-разговоры, я пригляделся к его нездоровому, опухшему лицу часто пьющего человека, почуял приторно-сладкий запах винного перегара и не поверил Виктору. Нет, в деревню в те годы никто из города не возвращался…
Большую часть суток я проводил за учебниками. Учил днем, учил ночью при желтом свете тусклой электрической лампочки. От напряжения немела спина и больно ломило затылок. Однако первые два предмета вслед за отличницей Марусей Чаусовой сдал я на пятерки. Приехавшая с нами наша завуч Агриппина Андреевна Шабалдина была приятно удивлена: дома я никогда не отличался особым прилежанием и рвением к учебе.
Агриппина Андреевна даже намекнула мне, что если я буду готовиться к экзаменам такими же темпами, то нас с Марусей Чаусовой (в этом месте своей речи завуч посмотрела на меня так, словно хотела показать, что она догадывается о причине моего столь неожиданного усердия), — то вместе с Марусей Чаусовой нас можно будет «вытянуть» на медали.
Но ничего не получилось. Видно, от постоянного недоедания и от непривычного умственного напряжения у меня стала сильно кружиться голова, а потом пошла носом кровь. Я съехал на четверки и последний, самый любимый свой предмет — историю сдал на тройку…
А Маруся Чаусова получила серебряную медаль.