Со всеми моими оценками она была полностью согласна. Она даже удивилась, как это мы с ней одинаково думаем, и тут же обмолвилась, что какая-то из подруг сказала ей, будто мы, — то есть она и я, — похожи друг на друга. Она сильно стушевалась, потому что нечаянно сказала лишнее. Видно, и ей было известно, что в нашей деревне издавна существует такая примета: если молодожены внешне хоть чем-то похожи друг на друга, значит, у них будет счастливая семейная жизнь…
Мы еще поговорили о школьных делах. Дела эти были неважные. Приближались выпускные экзамены, а в нашей школе было всего три преподавателя с высшим образованием. Значит, не из кого составить комиссию по приему государственных экзаменов, и ходили слухи, что сдавать их нам придется ехать в райцентр.
Так, незаметно для себя, дошли мы до кладбища. Оно было обнесено невысокой канавой. Под березами еще лежал чистый снег. На его фоне резко чернели кресты и пирамидки. И стояла звенящая тишина… Вдруг с березы шумно сорвалась большая черная птица. Мы невольно вздрогнули. Наверное, это была потревоженная нами ворона.
Мы пошли назад, к деревне. И опять я терялся, не зная, о чем бы еще поговорить. Я стал даже злиться на себя, что, собственно, случилось-то? Ведь совсем недавно я мог разговаривать с ней о чем угодно, мог шутить, смеяться. И вдруг — как отрезало…
Маруся, Маруся, Маруся… Какое красивое и нежное имя! Но только почему-то казалось мне, что это имя не совсем соответствует ее внешности. Маруся, Руся… Это должно быть что-то русое, светлое. А она была чернявой, похожей на татарочку. Но все равно мне чудилось, что красивее этого имени нет на свете. И как я раньше не замечал этого? Мою маму зовут так же. Но так звал ее только отец, а после — Федор Михайлович. Остальные зовут ее по-деревенски грубовато: Марья, Машка.
Так бы и твердил без конца: Маруся, Маруся. Сколько в этом имени музыки! Оно звенит, как чистый вешний ручеек… Но при встречах, наедине, я не могу называть ее так: костенеет, не поворачивается язык. «Ты» — и все. И молчим мы, бывает, подолгу. Ходим по спящим ночным улицам, звонко хрустим тонкой наледью и не знаем, о чем говорить. Вернее, говорить-то есть о чем. Я, например, когда думал про себя, то представлял, что мог бы рассказывать Марусе о чем угодно целые ночи напролет. А встретимся — и наваливается постыдная скованность и немота. А ведь совсем недавно казалось, что о любви я знаю все, что нет здесь никаких для меня тайн. А вот поди ж ты, — самого коснулось, и язык прикусил…
Мы часто уходили за село, любили бродить по берегу Горького озера, или около кладбищенской березовой рощи, или шли к ветряной мельнице, что одиноко стояла за околицей, на высокой, уже оголившейся от снега гриве.
Мельница эта в то время была еще действующая. Над присадистым срубом вздымались огромные деревянные крылья, и в призрачном свете лунных ночей мельница издали напоминала черного человека, воздевшего к небу руки. Здесь было затишно от ветра и уютно. Мы обычно садились рядышком на правило, — толстое бревно, за которое мельницу, чтобы она работала, поворачивают крыльями к ветру, — подолгу сидели молча и слушали, как высоко над нами, в звонких дощатых крыльях, посвистывает ветер, а то начинает петь и рыдать на разные голоса, и чуткие бревна древнего мельничного сруба отзываются на эти звуки старческим кряхтением и поскрипыванием.
Мне всегда кажется, что там, внутри мельницы, есть кто-то живой. Какой-то бородатый старичок, низенький и непременно горбатый, ходит по скрипучим половицам, лазает по лестнице в бункер, куда засыпают зерно, постукивает по огромному круглому камню-жернову… Одежда старичка, борода и большой красный нос выпачканы мукой, он то и дело чихает от мучной пыли, но продолжает ходить, шариться по темным углам, беспокойный и неугомонный. Мне так явственно представляется этот старичок, что я вздрагиваю, будто проснувшись от дурного сна. И думаю о том, что в народе издревле почему-то мельницы, водяные и ветряные, считаются самым нечистым местом, где водятся лешие, домовые, русалки. Об этом повествуется в сказках, притчах, былинах.
Я насмеливаюсь и рассказываю Марусе о горбатом старичке. Она долго смеется. Голос у нее низкий, грудной, а смех звонкий, по-детски заливистый.
— Какой там старичок! — говорит она, утирая выступившие слезы. — Крысы там шабуршат. Я вон слышу, как грызут что-то…
Мы подходим и прислоняемся щеками к шершавым бревнам мельницы. И явственно слышим шорох, возню, злобное попискивание крыс. Маруся снова заливисто хохочет, а у меня пропадает желание спросить у нее, что она чувствует, слыша посвист ветра в высоких мельничных крыльях. Сам-то я, слыша этот долгий разбойный свист, всегда представлял корабельные мачты, туго, до звона, надутые ветром паруса, бурные волны никогда не виданного мною моря…
Я не стал рассказывать об этом Марусе. Да и что рассказывать? Прислушавшись, я не увидел больше перед собой ни бурного моря, ни белых парусов. Ветер в дощатых крыльях мельницы стонал и повизгивал, и противно дребезжала, видно, отколовшаяся щепка…
Маруся была высокая и сильная. Несмотря на нежное лицо с татарским разрезом длинных глаз, несмотря на стройную фигуру с тонкой талией, она не казалась хрупкой. От нее веяло здоровьем и силою.
Отец ее, Василий Чаусов, еще до войны был знаменитым на весь наш район комбайнером. Его и на фронт не брали, наложили бронь, и он оставался почти единственным мужчиной-механизатором на всю МТС. Доставалось ему, конечно, не меньше, чем тем, кто воевал. У него было пять дочерей, старшая из которых, Маруся, с малых лет была приучена ко всякой работе. Она помогала даже отцу на ремонте комбайна, а после девятого класса всю страду работала у него на комбайне штурвальной.