Я понимал, что это конец. О чем я тогда думал? Кажется, ни о чем: на это просто не хватало сил. И не помню, чтобы было мне страшно. Наверное, страшно бывает, если тонешь внезапно, а здесь я постепенно слабел и привыкал к своему положению, и только одно было в голове: держаться, держаться, держаться…
Не знаю, сколько прошло времени. Когда мы поплыли, солнце чуть только свернуло за полдень. А теперь оно садилось, и вода была красной, и воздух тоже был красным. И в этой красной мути прорезалась вдруг, зачернела лодка. Больше я ничего не помнил…
Такой вот был случай, который во всех подробностях припомнился мне теперь, пока я украдкой рассматривал вроде бы знакомую мне с первого класса, но и вдруг чем-то совсем непонятную смуглую девушку, которая сидела за партой наискосок. Оказывается, она уже давненько подспудно влияла на меня, только я почему-то не хотел себе в этом признаваться. А тут, при внимательном рассмотрении, она, кроме всего прочего, оказалась еще и красивой девчонкой.
И я, особо не задумываясь (куда и робость девалась!), тут же накатал записку, в которой пригласил ее вечером в кино. Ах, юность! Как тогда все было просто! Получив записку, она покраснела и лишь чуть заметным кивком головы дала мне понять, что да, она согласна пойти в кино.
А вечером мы встретились у клуба. Клуб у нас — это бывшая старинная церковь, круглая и высокая, как нацеленная в небо ракета. Стены ее, некогда белые, теперь местами облупились рваными шмотьями до удивительно красных кирпичей и, казалось, словно бы кровоточили. В узких стрельчатых окнах светились последние отблески вишневой зари.
И внутри клуба, когда мы вошли, еще держался красноватый, холодный полумрак. Скамейки тоже были холодные. Вскоре застрекотал динамик, который попеременке крутили мальчишки (за это их впускали в клуб бесплатно), на заштопанном грязном экране зарябили иностранные слова. После войны почему-то много показывали иностранных фильмов. Поговаривали, будто это какие-то трофейные кинокартины.
Не помню уж, как назывался тот фильм, но был он, видимо, про любовь, потому что на экране все время мелькали красивая нарядная женщина и стройный усатый мужчина, и они часто целовались. Поцелуи их были долгие, я украдкой покосился на свою одноклассницу, она сидела, потупившись.
Ничего я не понимал, что там происходило на экране, потому что меня всякий раз словно током ударяло, когда я невзначай касался плечом плеча соседки. Она тоже вздрагивала и отодвигалась.
К концу фильма уже не только поцелуи, а вообще черт-те что началось между героем и героиней на экране, так что и задних рядах затопали и пронзительно засвистели ребятишки.
— Пойдем отсюдова, — прошептала она.
— Неудобно, — сказал я. — Ты отвернись.
— Я и так не смотрю…
Мы досидели до конца, но чего мне это стоило! От смятения, неловкости, стыда спину и грудь мне обносило колючим жаром, и когда мы вышли наконец из клуба, я почувствовал, что рубашка на мне хоть выжми. Хотелось поскорее удрать домой, остаться одному. Но я пошел ее провожать, а жила она аж на другом конце деревни, недалеко от озера Горького.
А ночь стояла дивная, и я скоро успокоился. Был легкий морозец, под ногами звучно хрустел ледок, и пахло почему-то арбузами. Мы шли и молчали. Молчание стало уже неловким, а я все не мог сообразить, что бы такое сказать. Может, ее о чем-нибудь спросить? Но о чем?
Я верчу головой, беспокойно озираюсь по сторонам. Избы стоят черные, таинственно притихшие, а в небе светло от множества мельчайших звездочек. Прямо будто соль там кто просыпал. И низко на западе — совсем-совсем молоденький месяц. Он только нарождается, этакий крохотный серпик, — синеватый, прозрачный, как трепетный огонек свечи, — и даже боязно за него: возьмет да и погаснет…
Мы идем и молчим. О чем же говорить? Ведь не об этом пошлом фильме? А если о погоде, об этой чудесной ночи?..
— Тебе нравится такая погода? — спрашивает она.
Я встрепенулся от неожиданности. Я благодарен ей за выручку и начинаю что-то быстро, путано говорить. Да, мне, оказывается, очень нравятся такие вот тихие звездные ночи… Но и буранные ночи я тоже люблю. А летом мне особенно нравятся лунные ночи в сенокосную пору, когда пахнет клубникой, полынью и росой…
Мы опять надолго замолкаем. Лед так звонко хрустит под ногами, что, кажется, вот-вот проснется вся деревня. Мы проходим мимо ее дома и идем дальше, вниз по улице. Вскоре избы кончаются, и во всю свою ширь разворачивается перед нами степь. Она тускло блестит снежным слюдяным настом. Направо чернеет озеро Горькое, прямо, далеко на гриве, темнеет березовая роща. Там деревенское кладбище. Мы идем прямо, по застывшей дороге, изрезанной узкими колесами телег.
Можно ведь поговорить о школьных делах, — мучительно соображаю я. — Надо спросить у нее…
— Кто тебе больше всех нравится из наших учителей? — вдруг слышу я рядом ее грудной низкий голос.
Я взглядываю на нее с изумлением. Нет, она спрашивает вполне серьезно, она не смеется… И, успокоившись, я начинаю опять-таки путано излагать свои соображения по поводу наших учителей. Оказывается, почти все они мне очень нравятся. Нравится Катя Кавешникова, — так звали мы за глаза молоденькую литераторшу Екатерину Павловну, работающую у нас первый год после института. Нравится директор школы Яков Никандрович Иванов и завуч Агриппина Андреевна Шабалдина, добросовестно работает химичка Курослепова, — желтоволосая женщина с блеклым лицом и бесцветными глазами, — казалось, вылинявшая от своих кислот и щелочей… Неплохой, на мой взгляд, человек даже наш физрук со странной хохлацкой фамилией — Недобийвовка. По известной нам причине мы немного подправили его фамилию, и она стала звучать так: Недопийводка. Физрук был влюблен в химичку и, наверное, поэтому ругался химическими формулами. Например, так: «Гидрид твою в перекись марганца!» Так вот, даже этот человек, оказывается, мне нравился, хотя, конечно, груб он и безграмотен, словом — круглый дурак, и место ему не в школе…