Припомнив эту зимнюю поездку на Чаны, я сказал Марьяне, что мне довелось видеть, как ловят подо льдом рыбу, похвастал даже, что мой столетний прадедушка Арсентий тоже природный рыбак, только живет он далеко отсюда, аж по другую сторону озера, в деревне Чумаки.
— Правду говоришь! Есть така деревня! — оживилась, продолжая свой рассказ, Марьяна. — А доля наша рыбацкая, она, должно, повсюду одинаковая. Счас-то маленько полегче стало, а в войну… Мало того — работа тяжелая, дак ведь одеться-обуться не во что было. В пимах нельзя, потому как в любой мороз на мокром снегу робишь: лунку выдолбишь, вода и хлестанет из нее. А чёсанки с галошами, — где их ваять? И вот смеху однажды было — за животики все взялись… Придумала какая-то умная голова поршни. Ну, это навроде полусапожек, тока из невыделанной кожи. С району, что ли, привезли, выдали нам, рыбачкам, — до того ловкая обувка, хоть на танцы в ней иди. А вот на льду в первый же день подвела, окаянная! Только чуток в мокро попала — сразу и промокла наша обувка. Раскисла, осклизла — ступаешь в ней, дак как по коровьему дерьму. Одно слово — из невыделанной кожи… Ноги у нас сразу леденеть стали, да хорошо еще от берега недалечко тоню закидывали. Вышли на берег, камышу насекли, костер большущий разложили, а сами разлеглись вокруг него, да поршни-то свои в самый огонь норовим, чтобы ноги скорее отогреть. И хорошо так сделалось, детство припомнилось: набегаешься, бывало, зимой на улице, прибежишь домой, а ноги, как ледышки. Мамочка разует тебя, возьмет ножонки в свои теплые ладони и та-ак ласково сожмет… Чую, чем больше нагреваются и сохнут мои поршни, тем пуще сжимают ноги. Вот уж стиснули так, что невтерпеж. Вижу, не я одна, другие бабы у костра завозились, разуваться давай, да не тут-то было: ссохлись, намертво осели на наших ногах треклятые поршни! Поверишь, какие бабенки дак ударились в рев: и ноги больно, и ножом жалко обувку пороть. Вот и катаемся круг костра — кто воет, кто хохочет. Со стороны бы кто глянул — ей-богу, кондрашка бы хватила от перепугу. Не знаю, чо и делали бы, если б не дедушка Гусь. Помер недавно, царствие ему небесное, а в войну норильщиком в нашей бригаде был. «Лезьте, бабы, в воду! — кричит. — Бегите к проруби и опускайте поршни в воду!» А какое там «бегите»! Шагу ступить никто не может. Вот и потащились по льду, кто ползком, кто на карачках. А дедушка Гусь, — он в пимах был, на поршни не позарился, — сзади с веревкой идет да подстегивает, если какая бабенка отставать зачнет… Ох, и смеху же было, на всю деревню! Но это опосля, а тогда мы до проруби кое-как дотащились, ноги в воду опустили да часа два просидели на льду, покеда поршни наши не отмякли! Почитай, вся бригада от простуды слегла… Тут тебе и смех, тут тебе и грех…
Марьяна замолчала и долго так сидела, уставившись на огонек в печурке. Молчание стало неловким, а мне так хотелось узнать историю Марьяниной любви к тому хрипатому мужику, из-за которого она, видимо, хотела утопиться. Кто он, этот мужик, и что между ними произошло? Кажется, никогда и ничья судьба меня еще не интересовала так остро. Но не спросишь же об этом, а сама Марьяна молчала.
Я сходил и принес еще охапку камыша, в избушке нашелся старый чугунок, в котором можно было вскипятить чай. Даже сухой пучок лабазника — душистой болотной травки — оказался подоткнутым под стрехой: прекрасная заварка!
Чай был готов, а Марьяна все так же недвижно и молча сидела у печурки, словно задремала.
— А я вот недавно прочитал книжку про любовь, — начал я, как мне казалось, издалека, хитро и осторожно. — «Анна Каренина» называется. Во была любовь дак любовь! Под поезд бросилась баба, Анна Каренина, то есть…
Марьяна взяла поданную кружку с чаем, пристально поглядела на меня.
— Бросилась под поезд? — переспросила она. — Значит, припекло бабе… Расскажи?
Я начал сбивчиво рассказывать и тут с ужасом понял, что пересказать толстовский роман невозможно. Все перед глазами мельтешат, — и Анна Каренина, и Вронский, и Левин, и другие, но что о них рассказывать, если они, как все живые люди, ходят, разговаривают, смеются, переживают… Как об этом рассказать, чтобы было интересно?
— Да ты не о том, — с досадой прервала мой запутанный рассказ Марьяна. — Ты объясни, почему она под поезд бросилась?
«А правда, почему?» — подумал я и сердито сказал:
— От любви и бросилась. Неужели не понятно?
— Дурак, — спокойно сказала Марьяна. — От любви рази умирают, если любовь нормальная? От любви расцветают, наоборот. Знаешь песню: «Без любви и цветы сиротливо цветут»? Правильная песня… Ну, а бывает такая любовь, что вспомнишь — и то по-волчьи завыть хочется. Вот послушай. Ты уже большой парень, поймешь…
«Ага, клюнула! — возликовал я про себя. — Что и требовалось доказать!»
— Расскажу тебе, как я первый раз в жизни на эту самую любовь напоролась. — Зеленые Марьянины глаза сузились и потемнели, она передернулась вся, зябко кутаясь в накинутую плюшевую жакетку. — В самом конце войны это было. Мне восемнадцать годочков стукнуло. Самое тяжкое время… Голодали, холодали. А робили… Лошади не выдерживали — падали. А мы, бабы да девчата, тянули, нам падать нельзя: все для фронта, все для победы!.. Но все равно молодость брала свое. И откуда только силы брались? Еще и на посиделки вечерами бегали. А там и песни спевали, и даже танцевать под гребенку наловчились. Пока ведь живой, о живом и думаешь… И вот прислали к нам из района уполномоченного. Он сказался, что агитацию среди рыбаков проводить приехал, а сам больше слежкой занимался: следил, чтобы рыбка куда налево не уплывала. Бывало, идем вечером с тони — он навстречу. Где в шутку, где всерьез, а у всех бабенок сидорки да узелки общупает. Ушлый был мужик, хоть и с одной рукой. Другую, сказывал, на фронте оторвало. Ну, так вот. И надо же было такому случиться! Сколько одиноких баб вокруг, которые любому завалящему мужичонке рады, а он, кобель, втюрился в меня, девчушку зеленую. Начал мне потачку давать то бригадиру нашему шепнет, чтобы с работы меня раньше других отпустил, то кусок хлеба младшим сестренкам моим подсунуть как норовит. Вижу — неспроста это. И правда, скоро он себя выказал. Стал ухаживать за мной. Стал говорить, что женится на мне и сестренок моих не бросит, поможет на ноги поднять. Бабы, соседки, узнали — в один голос советуют: иди, не раздумывай! «Завидуют даже — экое, мол, счастье девке подвалило! А я… ну, никак не лежит у меня душа. Он невзначай ко мне прикоснется — меня аж кидает в дрожь. Рука у него холодная, липкая, будто лягуша. А голова, как у бульдога-волкодава — ящиком. Зубы мелкие, редкие, а глазки — шильцем. И в годах уже мужик — губы брыластые, шея, как сапог — складками. Никак не лежит душа… Сказала ему об этом в открытую, думала, добром отойдет. Нет, не отстал, озлился только, пить начал. Тут-то и узнала я, почем фунт лиха! Напьется, бывало, и прется средь ночи ко мне. Никакие засовы не держат, все напрочь переломал. Совсем взбесился, всякий стыд и совесть потерял: при сестренках, девчушках малолетних, зачнет меня лапить да мять, — те в крик, бегут соседа на помощь звать, дедушку Гуся. Это же агромадное счастье мое, знать, в рубашке я родилась, — что у него руки-то одной по самое плечо не было: ничо он не смог со мной поделать!.. И топором грозил, и всяко, а потом отозвали его в район, — и как в воду канул…