Когда вернулся в избушку, она сидела на нарах и бессмысленно глядела вверх, в одну точку. Я положил рядом с ней ее вещи, она, не взглянув на меня, снова прошептала:
— У-уходи.
Я прихватил большой охотничий нож, выточенный в кузнице дядей Лешей из обломка литовки, и помчался резать камыш для печурки. От холода или после пережитого у меня тряслись руки, внутренней дрожью сотрясало все тело, но пришла уверенность, что теперь-то все будет нормально. Я выбирал сухие прошлогодние поросли камыша, пучками пригибал стебли к земле и широкими взмахами ножа рубил под корень, разогреваясь работой.
Когда притащил в избушку большущую охапку топлива, увидел, что женщина успела переодеться. Она сидела в потертой плюшевой жакетке, юбку ей заменяла обернутая вокруг бедер серая шаль, а белое платье и красный платок с головы были отжаты и сушились на жердочке над печуркой.
Я ломал пучки камыша, набивал им прожорливый зев печки, а сам украдкой взглядывал на женщину. Она вплотную придвинулась к глиняному потрескавшемуся боку печурки, и хотя пламя бушевало вовсю, а в избушке стало совсем тепло, ее продолжал колотить озноб. Стужа выходила из нее мучительно трудно, она крупно дрожала всем телом и, видно, не могла удержаться, — тоненько и жалобно поскуливала сквозь крепко сжатые зубы. Иногда зубы ее начинали неудержимо стучать, и она прикрывала рот обеими руками. Лицо ее было серым, а губы и совсем пепельные, неживые. Но глаза уже не казались мутными и дикими, взгляд стал осмысленным, она пристально поглядела на меня и спросила, преодолевая икоту:
— Ты… ты как меня там увидел? — женщина махнула рукой в сторону озера.
— Как… Шел по берегу и увидел, — как можно беспечнее ответил я.
— А я, па-панимаешь, сети па-палезла проверять, да чуть не па-патонула.
Я понимающе глянул на нее, женщина потупилась, заерзала на нарах. Она все льнула к печурке, все не могла согреться.
— Сдохнуть можно али чахотку схватить, — она потянулась за своим узелком, развязала его на коленях. Там была бутылка, заткнутая тряпичной пробкой, стакан, объедки черного хлеба.
— Давай погреем нутро, а то пра-прастыть можно…
А меня поразила внезапная мысль: как это все, оказывается, просто: как они близки между собою — жизнь и смерть! Ведь только что человек хотел умереть и, наверное, сделал бы это, если б не помешали, а вот уже земное у него на уме, беспокоится о своем здоровье, — как бы насморк не схватить, — и никаких трагедий, и все вмиг позабыто… А позабыто ли?
Я вспомнил: мужик тот хрипатый, когда на озере в тумане я оказался нечаянным свидетелем их встречи, называл эту женщину Марьяной.
Ее стало трясти еще сильнее.
— Па-паследняя простуда выходит, — сказала Марьяна. — Я вообще-то ее не шибко, да тут надо, — она решительно допила последнее из бутылки, лицо у нее перекосило, она хватила ртом воздух, как выброшенная на берег рыба.
Я еще сходил на берег за камышом, а когда вернулся в избушку, Марьяна успела переодеться в свое белое платье и в накинутой на плечи плюшевой жакетке, сгорбившись, сидела у комелька.
— Ты чей будешь? — спросила она. — Откуда здеся-ка взялся?
Я сказал, что приехал на охоту.
— Охо-отнички, — презрительно скривилась она. — Ты что же, вправду подумал, что я топиться собралась?
— Ничего я не подумал…
Мне не шибко-то нравился этот допрос: вишь ты какая, еще я беспокоится, чтобы не подумали о ней плохое, репутацию бережет. И разговаривает со мною прямо как с мальчишкой. Она, видно, почуяла мое недовольство, оставила свой снисходительный тон, заговорила торопливо и сбивчиво:
— Далеконько ты забрался, знаю ваши Ключи, третешней зимою ездила с бабами туда, рыбу на хлеб сменять хотели…
— Сменяли?
— Какое там! Вашим колхозничкам самим хоть суму на шею надевай да по миру пускай… Так и отдали рыбешку за бесценок — за два воза гнилой соломы…
Женщина заметно оживилась, сама стала ломать и подбрасывать в печурку сухие камышинки, которые шевелились там и топорщились, как живые, пока не вспыхивали синеватым пламенем.
Только теперь я рассмотрел ее поближе и меня поразила ее худоба. Над плоской грудью из-за выреза на платье проглядывали острые ключицы, обнаженные до локтей руки были тонкие и синие до прозрачности, а кисти походили на плицы, — широкие, раздавленные работой.
На узком худощавом личике лежала матовая бледность, казалось, ни единой кровинки в нем не осталось, и только глаза — большие, почти круглые, неправдоподобно зеленые жили на этом мертвенном лице. Такие лица я видал у святых мучениц на иконах.
— Чего глядишь, хороша я? — горько усмехнулась женщина тонкими пепельными губами и как-то вдруг бесшабашно тряхнула головой. — Ничо-о! Были бы кости, а мясо нарастет!..
А мне почему-то невольно представилось, как совсем недавно валялась она на берегу в облепившем тело белом платье, словно голая, и корчилась в судорогах, хрипела и задыхалась… И еще припомнилась ее песня, звучавшая в тумане, и в песне той было столько грусти и первобытной мощной красоты, что никак не вязалась она в моем сознании с этой худенькой хрупкой женщиной, — не могла такая песня в ней вмещаться, — наивно думалось мне.
— А я ведь красивая была, — тихо проговорила Марьяна. — У-у, какая была! Парни косяками за мною бегали… И куда чо подевалось? Обглодала меня до самых косточек проклятая нужда, задавила работа…
Она рассказала, что живет в рыбацком поселке Тополёвике, который находится в пяти верстах отсюда. В том поселке родилась и выросла. Отец, потомственный рыбак, еще до войны утонул, попав на озере в сильный шторм. Мать не вынесла, через месяц умерла с горя…