А огонь наступал. Уже и здесь, на новом месте, становилось жарковато. Все, кто мог, кто был в силах, таскали ведрами из колодца воду, бросали лопатами снег, сбивали со стен пламя. Раскаленные бревна от снега и воды взрывались белым паром, будто они и впрямь были железные.
Ближе к торцу солома на крыше сгорела начисто, обугленные потолочины были похожи на красные ребра. Потом они с глухим уханьем стали рушиться вниз, поднимая в черное небо столбы ярких искр, которые завивались жгутами, весело и празднично клубились в вышине. Но вряд ли кто-нибудь видел все это. Люди работали исступленно. Пламя наступало с грозным ревом, как разъяренный зверь. Оно только злобно отфыркивалось, когда плескали на него ведрами воду. Оно ползло вдоль строения, с треском и рыком пожирая высохшие до звона смолистые венцы.
Дядя Яков ворочал все тем же гнутым ломом, срывая со шкантов надрубленные бревна, волоча их в сторону от огня. Но удивительным образом он успевал одновременно все видеть и слышать кругом, командовать, ругаться и подхваливать. Он вертелся вьюном, скинув полушубок, потеряв шапку, — в одной гимнастерке, — и куда подевалась его неуклюжая огрузлость! Сейчас он снова был таким, каким помнил я его до войны, в нашей низкой и черной от копоти кузнице, где, полуобнаженный, подсвеченный розовыми углями горна, он с веселой яростью бухал по наковальне пудовым молотом, и мускулы толстыми жгутами скручивались под смуглой его кожей, завязывались в каменные узлы.
— Взяли-и! Поднажми-и!! — даже с какой-то веселой удалью ревел он, наваливаясь на очередное бревно, и люди бросались ему на помощь, и делали, казалось, невозможное.
Да, это был сейчас прежний Яков Гайдабура, деревенский кузнец — силач, красавец, баянист. И где же он такой вот, давешний, таился последнее время, когда стал работать бригадиром? Я уж и забывать его, такого, начал, — как робок и неумел он стал с людьми, как перекашивало болью его лицо и как он горбился, услышав от кого-нибудь слово лжи, увидев несправедливость, подлость, лицемерие… Кажется, малые дети, чьи глаза не замутило еще житейским опытом, — и те смотрят на такие вещи куда проще и оптимистичнее.
— Нажми-и! — орал он сейчас. — Задавимо гыдру капитализма в ее зародыше!..
И мы, до прихода огня, все-таки успели сделать довольно широкий пролом, до самой крыши забить его снегом. И пожар захлебнулся в этом месте. Большая часть коровника была спасена…
А Якова Гайдабуру после этого события с бригадиров сняли. За халатность и потерю бдительности. Мужество и самоотверженность при тушении пожара ему не зачлись. И oн снова, как до войны, стал работать в кузнице, вместе с моим дядей Лешей.
— Во як треба добиваться своей цели! — радовался он, как малое дите. — Скилько я умолял всякое начальство, шоб отпустили меня с бригадирства в кузню — не помогало. Бачу, надо было давно цей коровник поджечь…
С того самого времени, когда погиб, замерз в степи мой отец, она стала казаться мне единым живым существом, то беспощадно свирепым, то беспредельно нежным и ласковым. Природа стала для меня тем, чем, наверное, был бог для покойного дедушки Семена: она стала моей судьбой, я всюду чувствовал на себе ее всевидящее око. С первобытным чутьем отзывалась моя душа на всякие перемены, которые творились в природе. Я грустил вместе с печальным пасмурным днем поздней осени, когда земля наполнена запахами увядания, а с неба надают тоскливые клики отлетающих журавлей; радовался буйному половодью и яростному солнцу весны, когда, кажется, на глазах прут из земли травы и в тишине лунных ночей с пушечным грохотом взрываются на деревьях почки; я любил и ненавидел то, что любит и ненавидит природа, и не мог себе представить, как можно жить без нее, — ведь это, казалось мне, все равно, что рыбу заставить жить без воды, а птицу без неба…
Я зашел в избушку, чтобы взять ружье, заплечный мешок и идти в камыши, к своему скрадку. С этой избушкой мне крупно повезло. Когда я вчера вечером приехал с попутными возчиками сена на берег Чанов, то попервости растерялся даже: как же заранее-то не подумал, где буду ночевать, ведь ночи холодные, непогожие, а у меня — лишь драная шубенка, про которую бабушка Федора как-то сказала, что хозяйки-то, самой шубы, уже не стало, одни квартиранты, то есть заплатки налеплены. В такой одежке не шибко-то сладко под открытым небом. А тут этакая радость: иду берегом, гляжу — под небольшим обрывчиком пластяная избушка! Позже-то я узнал, что таких землянок много на Чанах, почитай, каждый рыбак и охотник раньше рыл для себя свою собственную.
Прихватив в избушке все необходимое, я чуть не бегом ударился к камышам. Да и напрасно спешил: то, что издали казалось белесой рассветной мглою, на самом деле было туманом. Туман так плотно лежал над водой, что сядь утка в десяти шагах, я бы ее ни за что не увидел. И будто в подтверждение этому совсем рядом всплеснулась вода, захлопали крылья, — сорвалась не видимая мною стайка уток. Я замер, сжимая ружье, чувствуя, как сладко заколотилось сердце. Вот оно, начинается то, ради чего я ехал сюда, в такую даль! Ради чего пропустил занятия в школе, огорчил маму, которая боялась отпускать меня на озеро одного.
Но как же я мог усидеть дома, когда двинулась, валом пошла северная утка?! В наших краях это происходит обычно в такое как раз время, в начало октября. Самая крупная, самая красивая утка — свиязь, шилохвость, гоголь, чернеть хохлатая, черный турпан, — птица голубых кровей, которая, презирая все земли на свете, гнездится только на безлюдном суровом севере, большими табунами двинулась сейчас на юг, лишь изредка останавливаясь на попутных кормовых озерах. Наше озеро Чаны и было как раз таковым, располагаясь на пути великого перелета. Северная утка в зависимости от погоды пролетает за три-четыре дня. Изредка идет неделю. И важно не упустить этот краткий момент, который зависит от прихода холодов. Врожденные, потомственные охотники, у которых страсть эта в крови, чуют время перелета каким-то особым чутьем, — как, например, больные ревматизмом за несколько дней вперед чувствуют перемену в погоде.