Он управился до прихода собаки и человека: ушел, оставив в капкане лишь ступню своей ноги, — окровавленную когтистую «подушечку». Он сам врачевал свою рану, зализывая, зачищал ее шершавым, как наждак, языком, и скоро она обросла твердым хрящом и теперь стала такой же рабочей, как три остальных, — Матерый только хромал, припадал на нее при беге.
…И вот сидит он рядом с деревней, жадно, до спазм в глотке вдыхает ее густые, сытные запахи, и от этих запахов появляется тошнотная слабость, а перед глазами вспыхивают и меркнут зеленые искры.
Чуть слышный шорох вдалеке вдруг привлек внимание Матерого. Он напрягся весь, прожигая ночную тьму зелено вспыхнувшими глазами. И показалось ему на миг, что за дальними сугробами мелькнуло что-то живое, и двигалось оно в сторону деревни. Волк принюхался, напрягая ноздри: нет, вроде не собака. Запах псины на морозе резок, слышен за версту. Скорее всего — заяц. Этого труднее взять на нюх, так как пахнет он снегом и ветром.
Да, но а что делать зайцу в деревне? Матерый быстро отыскал его след, прошел по нему чуть не до огородной изгороди крайнего в деревне подворья, затаился в сугробе и стал ждать…
Кто сказал, что заяц рожден зайчихой? Нет, и еще раз нет! Заяц рожден самим страхом. Создала его природа на свет божий, но ничего не дала для самозащиты: ни крепких клыков, ни железных когтей. И только страху отпустила полной мерой. Зайца может обидеть всякий кому не лень. Что уж говорить о волке или лисице — голодные вороны набросятся — и те растерзать могут. Так и живет бедолага — каждого куста боится, собственной тени шарахается.
Зимой, чтобы укрыться на ночлег, десятки кругов обежит заяц, куролесит так и этак, — следы запутывает. Потом сделает двухсаженную смётку-прыжок, забьется в глухую чащобу, вытянется на земле. Тут бы можно и успокоиться, отдохнуть, да какой там сон! Он и спит с открытыми глазами, а длинные уши и во сне прядают, чутко поворачиваются на малейший шорох.
Вроде и бояться нечего, а он все равно каждое мгновение ждет своей смерти. Далеко где-то снежная навись с дерева оборвалась, а заяц срывается, будто выстреленный из пращи, и мчится, вытянувшись в стремительную линию, — пушистая шкурка, до отказа набитая страхом, — и выпуклые, косые глаза его способны видеть, что делается впереди, по бокам и даже сзади…
А куда мчится-то? Да навстречу новому страху, новой опасности, а может быть, и навстречу самой смерти…
Вот и сейчас, в эту глухую волчью ночь, под обглоданным кустом ракитника, в уютной снежной ямке, зайчиха очнулась от чуткого полусна. Села столбиком на задние лапы, постригла ушами, прислушиваясь. Тихо, темно. В тощем брюшке ноет, сосет от голода.
Она выпрыгнула из-под куста, поскакала по старому своему следу, стараясь угадывать в прежние ямки. На краю длинной согры росли кривые, изверченные ветрами, осины. Они были давно обглоданы понизу. Зайчиха поднялась на задние лапы, погрызла горьковатую и пахучую на морозе осиновую кору. Брюшко еще сильнее затосковало, запросило пищи. А кругом — ни травинки, ни листика, только снег, снег…
С некоторых пор, после свадебных игр на лунной лесной поляне, зайчиха стала инстинктивно чувствовать, будто живет она теперь не только для себя, будто поселился в ней кто-то, кто важнее и нужнее ее самой. И этот «кто-то» постоянно требовал теперь еды, — зайчихе надо было отыскать еду во что бы то ни стало, и она иногда забывала об осторожности.
Бот и теперь, рыская по округе, она отыскала санную дорогу и пошла по ней, подбирая на ходу раздвоенными трепетными губами мелкие былинки оброненного с крестьянских возов сена. Так она шла и шла, пока не почуяла запахов деревни. И тогда припомнилось ей, как в прошлом году, об эту же пору, вместе с другими зайцами, гонимыми голодом, заскочила она, перепрыгнув прясло, в крайний деревенский огород, где под снегом, когда зайцы разгребли его задними ногами, оказались капустные кочерыжки.
Ах, какие это были кочерыжки! При одном упоминании о них голод судорогой свел пустое брюшко зайчихи, и она, больше не колеблясь, стремглав помчалась на заманчивые и опасные запахи деревни.
Затаившийся в сугробе волк услышал, как на деревне тявкнула собачонка. Ей отозвалась другая, третья… Удивительная солидарность у деревенских собак: стоит начать лишь одной, может, гавкнуть по пустяку, по ошибке, — и ее тут же поддержат все.
Но на этот раз, — понял волк, — собачий переполох начался не по пустяку. Собаки большой стаей гнали кого-то из деревни, прямо на него, на волка. И вскоре он увидел, как совсем близко, непомерно вытянутый в беге, словно по воздуху пролетел заяц.
Матерый с грозным рыком прыгнул напересек гнавшей его собачьей стае. Собаки опешили от неожиданности, закрутились, осаживая назад.
И теперь волк один погнал зайчиху. Она, видать, порядком была уже измотана собаками, потому что все реже и реже сжималась в пружинистый комок, чтобы тут же мгновенно распрямиться в стремительно летящую стрелу. И Матерый со свежими силами стал быстро ее нагонять.
Позади еще некоторое время слышался трусливый собачий брех, потом все стихло, только ветер гукал в ушах да шипел под ногами сыпучий от мороза снег. Морозный ветер рвал зайчихе ноздри, раздирал грудь, — казалось, сердце раздулось до неимоверных размеров, заполнило собой все ее тело и вот-вот лопнет, разорвется в клочья. И оно бы давно лопнуло, и зайчиха давно бы упала мертвой, не выдержав бешеной погони, но чуяла она инстинктивно, что не себя спасает сейчас, о то таинственное, что сокрыто в ее чреве и что важнее, выше ее страха, ее боли и даже самой ее смерти. И она продолжала бежать, уже ничего не видя и не понимая, а лишь судорожно хватая раскрытым зевом морозный ветер, стеная и по-детски всхлипывая, пока тяжкий удар не перевернул ее и волчьи клыки не впились ей в глотку…