На опушке было свежо, а лес держал еще в своих темных недрах накопленную за день теплоту, и здесь было приятно, как бывает приятно купаться ночью, когда озерная вода кажется особенно теплой и парной. На земле уже ничего не было видно, и я стал обламывать сухие нижние сучья с черных осин, искать валежник по треску под сапогами. В темноте шарахнулась на меня какая-то большая птица, задев лицо мягким своим крылом. От неожиданности я вскрикнул, птица метнулась в сторону, бесшумно исчезнув за деревьями. Сова! Кто ж еще? Прямо как специально караулит, чтобы напугать.
Жечь костры для меня всегда было желанным занятием. Вот и сейчас: веточка к веточке, былинка к былинке, а сверху — сухого камышка, а выше — ломких хворостинок, и готово дело! Чиркнул спичкой. В темных дебрях наваленного хвороста и мятого камыша рыжим зверьком зашевелился огонек, то исчезая, то вновь появляясь. Струйка белого душистого дыма поднялась… Теперь надо ласково подуть на зверька. Он забеспокоился, начал вилять и прядать в переплетении черных веток, будто в проволочной клетке. Теперь он не исчезнет! Наоборот, зверек становится все больше и все злее. Он начинает бешено метаться в стороны, с треском пожирая сдерживающую его клетку из сучьев, и вот уже не ласковый зверек, а разбуженный страшный зверь поднялся на дыбы, готовый уничтожить, испепелить все вокруг.
Я швыряю в огонь сырые пни, траву, — костер затихает, успокаивается. Вокруг него, при слабом отблеске пламени, рву осоку, захватив полу пиджака, чтобы не порезать руку.
Охапку травы бросил у огня, прилег на нее и сразу же почувствовал сильную усталость. Осока была мокрой от росы, нежно пахла свежими огурцами, и это разбудило голод. Я развязал свои сидорок, разложил на фуфайке его содержимое. Какой вкусной и пахучей была заветренная краюха хлеба! А посиневшие вареные картошины сами таяли во рту…
Поев, отвалился на спину, блаженно растянулся на хрусткой траве. Ах, как хорошо, как светло и торжественно было на душе, как прекрасна была эта ночь, и это одиночество под звездами, и эти легкие розовые облака, осиянные давно ушедшим на покой солнцем, — а казалось, что подсвечены они пламенем костра. И мысли приходили легкие, разрозненные, как эти облака, что плывут по темному небу, гонимые неведомой силою, хотя здесь, внизу, тихо и безветренно и только костер мирно постреливает искрами в темноту.
Вот сорвалась звездочка, как мелом по школьной доске, чиркнула по черному небу: отлетела, закатилась чья-то праведная душа, — если верить бабушке Федоре. И не разумом, а кожею, всем телом, ощутишь вдруг страшную огромность земли, и черную бездну неба, и себя — крохотной, ничтожной песчинкою в этом мире… И дрогнет сердце, замрет на миг пред таинственным и грозным ликом природы!..
Словно теплым красным туманом начинает обволакивать мозг, мысли путаются и блекнут… Я поудобнее улегся на холодную траву, натянул фуфайку и лишь прикрыл глаза, — передо мною снова заколыхалась рыжая болотная лабза, закачались лишайчатые чахлые кустики и в такт шагам захлюпала вода.
А между тем над землею ударил уже таинственный час полуночи! Изменилось что-то, надломилось в природе. Я почувствовал это, и сразу оборвалась тонкая нить дремоты. И не я один: где-то вякнула сонная выпь, на плесе закрякали утки, шальной ветерок с шелестом прошелся по камышам. Значит, ночь на исходе…
Поднялся, стал растирать затекшую руку, которая совсем стала бесчувственной — отлежал. Рука помаленьку отходила, ее покалывало, как иголками. Вялость была во всем теле, какая-то ватная слабость: кулак не сожмешь. Чувствовал, надо крепко уснуть, а не мог. Впечатления прошедшего дня были сильнее усталости. Они наплывали сумбурными видениями, и я заново все переживал.
Пытаясь отвлечься, встал и подбросил и тлеющие угли костра сухих сучьев. Сучья затрещали, задвигались, из-под них повалил белый дым, потом вырвалось пламя, распугав темноту вокруг.
«Что же сегодня произошло со мной? — назойливо билось в мозгу. — Да ничего, кажется, особенного…» И с поразительной ясностью увиделся опять этот странный вечер на болоте. Полыхающий в полнеба закат, красный фантастический мир, и вспомнилось, как стало не по себе, когда взглянул я на свои красные, словно обагренные кровью руки… А эта жестокость, когда размозжил я о приклад ружья красивую голову селезня, — откуда она у меня? Прямо аж затрясся весь навроде зверя, когда кровь почуял. Может, это от диких предков осталось у нас в крови? Они ведь только охотой и существовали. Так это аж когда было-то, в какие веки? И неужели до сих пор не задушил человек в себе зверя?
Резиново скрипит под боками хрусткая осока. Голова набухает свинцовой тяжестью. Надо бы уснуть. Считаю до ста, до тысячи… А ведь Ахмед ждет, поди, беспокоится. Наказывал: «Приходи скорей, ужин будем стряпать». Что он за человек, Ахмед? Зачем родился? Что ему надо от жизни? И будто озарило чуть-чуть: почему надо требовать что-то от жизни? Он, Ахмед, — просто живет, и все. И во внешнем облике его угадывается какое-то сродство с этим вечным миром под звездами, какая-то естественная неразделимость с жизнью трав и деревьев, — с первородными глубинами этой жизни…
Костер догорел, стало темно, голубая судорога заметалась по красным угольям, — и я на мгновение почувствовал всем своим существом, что когда-то уже видел все это: костер, извергающий последнее пламя, словно затухающий вулкан, черное небо над головой и дикое пространство земли вокруг. Почудилось, будто жил я уже когда-то, тысячелетия назад, в пору огня и охоты…