— Ты-то зачем тащилась в такую даль да в такой мороз? — накинулся он на Дуньку Рябову. — Тебе мало дома дел и не дорог лишний час? Или позабыла, где коровник, надо тебя за ручку туда вести и показывать, как коровок за титьки тянуть?
— Дак, велено было… Завсегда так… — смутилась Дунька. — Может, мол, речи какие говорить будете…
— Какие речи? Для этого собрание существует! — отрезал новый бригадир.
У Живчика вообще сразу так повелось, что по пустякам он дергал людей редко. Каждый колхозник твердо знал свое место и свое дело, сколько он должен отработать и сколько за это время заработать.
У дяди же Якова Гайдабуры с дисциплиной в бригаде не заладилось. Люди почуяли: удила ослабли. Наверное, получилось как у возницы, что пожалел коней на трудном и крутом подъеме. Кони выбивались из последних сил, но рвали постромки и лезли в гору. Не шли, а именно лезли, карабкались до тех нор, пока возница, сам смертельно уставший, не пожалел коней, и дал им расслабиться. Кони остановились, телега потянула их назад книзу. И вот тогда они зауросили. Стали рваться из упряжи, пятиться.
Но только ли жалость одна погубила того возницу?
Итак, в то утро мы с дядей Яковом делали обычный подворный обход. Несмотря на ранний час, вся деревня давно уже была на ногах. На огородах в пустые ведра стукатели картофелины, хриплыми голосами перекликались бабы, скрипели колодезные журавли, жалобно мычали коровенки, на которых в большинстве случаев и подвозили сено, дрова, кизяк.
Работа кипела вовсю, но не на току, где ждали своего часа вороха невеяного зерна, не у бригадной силосной ямы, куда надо было закладывать на зиму бурьян и перестоявший подсолнечник, не на колхозном картофельном поле…
В крайней по нашему переулку избушке, ранее принадлежавшей покойному деду Куриле, жила теперь одинокая вдова Федосеиха. Ее муж Федосей и два совсем юных сына погибли на войне. Хибарка было выкопала в земле, а поверху слеплена из дернового пласта. Она казалась такой низкою, что можно было с разгона запрыгнуть на крышу, тоже крытую дерном и густо поросшую бурым сухим бурьяном.
Когда мы подошли к избушке, Федосеиха молотила во дворе горох. На разостланной ряднине она, по-мужицки замахиваясь, колотила цепом пожухлые плети, горошины с треском разлетались брызгами во все стороны.
— Добре утречко, Прасковья Карповна! — через низкий плетень вежливо поприветствовал хозяйку дядя Яков.
Та обернулась, оперлась плоской грудью на цеп и молча, выжидательно уставилась на бригадира. Трахомные глаза ее были красные, как у крольчихи. Мне показалось, что дяде Якову стало неловко под этим пристальным, пронзительным взглядом.
— Дак, на работу пора бы, — неуверенно заговорил он. — Зерно на току, бачь, веять треба, а то греться бы не начало…
— А помоложе кого не нашел? — хриплым мужским басом спросила Федосеиха. — На мне одной свет клином сошелся?
— Почему на тебе одной? И других кликать буду.
— Вот и кличь свою женку, — отрезала Федосеиха и снова взялась за цеп.
— И женка моя пойдет. Нельзя так, Прасковья Карповна! — не отступался бригадир. — Хлеб треба государству сдавать, а кто же робить будет?
— Ты! Ты работай! — резко обернулась Федосеиха. — Мои мужики головы на войне сложили, а ты ходишь тут, как боров, командуешь бабами.
— Так и я ж воевал, — смущенно забормотал дядя Яков. — Я ж тоже весь израненный, и яка ж моя вина, шо остался в живых?.. Нельзя так, Прасковья Карповна! И трудодни зароблять треба. Шо ж ты, без хлеба думаешь зиму зимуваты?
— Трудодни зароблять?! — взвилась Федосеиха. — А на кой они мне ляд, твои палочки! Ими огород не загородишь, а хлебушка на те трудодни мы забыли, когда и получали. Вот он, хлебушко наш! — она с остервенением пнула кучу гороховых плетей. — Осыпаться начал. Осыпется на грядках — и зубы на полку клади…
— Э-эх, люди! — дядя Яков махнул рукой, и мы двинулись к следующей избе. Раньше я не слышал от него этого горестного восклицания. — И скажи ж ты, сколько в человеке накопилось злобы, — рассуждал он. — Аж трясется вся, як в лихорадке, коли побачит живого мужика, якого на фронте не убило. Ей треба, шоб мы все там полегли…
Сегодняшний «подворный обход» пользы приносил мало. У Дуньки Рябовой обожралась на зеленях и была при смерти корова, бывший бригадир Илюха Огнев, коловший во дворе дрова, как увидел нас, так бросил топор и загнусил, что уже «цельну неделю в лежку лежу с ревматизьмой».
Безотказная трудяга Мокрына Коптева только начала копать картошку в своем огороде.
— Это ж на сколько тебе одной здесь работы? — спросил дядя Яков.
— Дак, дня на два, ежелиф с темна до темна, — тяжело разогнулась грузная Мокрына. — Да оно бы ничо, да вот кизяки у меня ишо не прибраны и коровенке сена с поля не вывезла… Ну, да успеется. Счас позавтракаю и прибегу на ток.
— Ты когда последний раз оставалась дома? — спросил бригадир.
— А и не припомню, — улыбнулась Мокрына. — Кажись, весной о прошлом годе, когда ноги промочила и в горячке два дня провалялась. До войны-то хоть в воскресенье не робили, а счас…
— Ну, шо ж с тобой делать, Мокрына? — почесал в затылке дядя Яков. — Картоха не копана, сено и кизяк не прибраны, а не сегодня-завтра белые мухи полетят… Ладно, оставайся зараз дома, обойдемся без тебя.
Дед Тимофей Малыхин, старый дружок моего покойного дедушки Семена Макаровича, когда мы к нему пришли, все отворачивал от нас свое рябое, побитое оспою лицо, все вилял глазами по сторонам.