Черная корка хрустит на зубах, похрустывают и свежие пупырчатые огурчики, разрезанные повдоль и натертые солью. А зеленые перья лука, обмакнутые в хрушкую серую соль, а молоко прямо из бутылочного горлышка, — густое и жирное, как сливки! Не помню, ел ли я когда-нибудь после так аппетитно, а главное, — с таким удовольствием.
Насытившись, я чурбаном откатываюсь от плаща с едой, навзничь ложусь на влажное топорщистое сено. И сразу начинают сладко ныть натруженные руки и ноги, я потягиваюсь с хрустом во всех суставах, — «расту», как говорит мама.
Луна стоит высоко. Она пошла уже на ущерб, — сияющим диск словно бы чуток надкусан с правой стороны. И звезды на темнем небе, — чем дальше от луны, тем ярче. К осени они становятся крупнее и кажутся влажными от росы. И в такие мгновения вдруг охватит тебя восторг, смешанный с языческим страхом, — перед неизведанной громадностью вселенной.
Во мне, зарождаясь из боязни, из сосущего холодка в груди, начинает смутно звучать странная музыка, которая частенько посещает меня в последнее время. Но как, какими словами передать нахлынувшие чувства? Видимо, нет таких слов на языке человеческом, потому и не под силу стихами выразить то, что может, наверное, только музыка. В голове неуклюже бьются строки Ломоносова из школьного учебника:
Открылась бездна, звезд полна,
Звездам числа нет, бездне — дна.
Нет, не то… Слова-то вроде верные, а музыка, — «бездне дна», — будто баба белье вальком колотит.
Я лежу и вслушиваюсь в себя. Вернее, пытаюсь поймать свои разрозненные, сумбурные до дикости мысли. Вот, учили в школе: все сущее в мире состоит из молекул, атомов, нейтронов там, протонов и прочего. А не есть ли вся наша вселенная, — лишь одна-единственная молекула? То есть и земной шар, и другие звезды — это всего лишь атомы, которые вертятся вокруг солнца-ядра. Почему бы и нет? А в целом вселенная наша — ну, скажем, микрочастица в ноготке какого-нибудь непостижимо далекого и непомерно громадного Ваньки-шалопута? И сидит сейчас Ваня, и ковыряет тем ноготком у себя в носу…
Я тихонько посмеялся этой своей глупости и перевернулся на бок. Но ведь и мы, люди, состоим из молекул и атомов, — думалось дальше. — И, может быть, молекулы нашего тела — тоже целые вселенные для каких-то совсем уж непостижимо мелких живых существ? Да и вообще: какое же это диво дивное — человек! Вот съел я сейчас краюху ржаного хлеба, свежий пупырчатый огурчик, и пища эта должна пройти во мне непостижимо сложные химические превращения, чтобы дать мне силу косить сено, дать возможность видеть и слышать мир, дать способность разговаривать и хоть как-то мыслить.
Да, человек — это диво дивное. А жить — это чудо из чудес. Почему ж тогда так разнятся люди, не всегда жалеют и берегут друг друга, и почему не ценят каждое мгновение своей драгоценной жизни?
Такая вот запомнилась мне ночь, примерно так вот думал я тогда, лежа на охапке свежескошенной травы. Наверное, даже к общеизвестным человеческим истинам каждый идет своим путем, и в определенном возрасте в некий звездный час кажется ему, что он делает великое открытие. Час этот должен посетить всякого, он необходим, потому что в такие мгновения человек начинает осознавать себя именно человеком, взрослея, пытается сам, без подсказки, постигнуть окружающий мир.
Передохнув, мы с мамой снова взялись за литовки. Луна скрылась, потемнело, но вскоре на востоке стало зариться. Понизу потянуло холодной сыростью, в перелеске завозились, взлаивая по-собачьи со сна, сердитые вороны. Видно, кто-то их потревожил, они стали взлетать, заорали на всю округу.
И правда: затрещали кусты, из леса на поляну вышел человек. По валоватой, враскачку, походке я издали признал дядю Якова Гайдабуру. Он направился к нам, осторожно перешагивая валки скошенной травы.
— Доброе утро! Бог в помощь вам, — поприветствовал дядя и сразу же опустился на корточки, достал кисет, зашуршал спичками.
— Бог-то бог, да сам не будь плох, — сказала мама.
— Це так… — бригадир чиркнул спичку, жадно, всасывая щеки, затянулся, над поляной поплыл сладкий, щекочущий ноздри, махорочный дымок.
Мы с мамой стояли над ним, опершись на косы, а он сидел и молча курил.
— Ты чо, на свиданку ко мне пришел? — не выдержала мама.
— Эге, на свиданку, — кивнул дядя Яков.
— Да уж больно ухажер-то слаб — двух шагов не дотянул, на землю плюхнулся.
— Это я слаб? — дядя пружинисто вскочил на ноги, подбоченившись, пошел на маму. Он белозубо улыбался, кончики усов лихо вздернулись кверху. — Не займай бывалого солдата, — приговаривал он, — я ще любую дивчину приголубить смогу! — схватив маму в охапку, подбросил ее кверху. — Я ще…
Мама завизжала, вырвалась из цепких рук:
— Ведмедь окаянный! На ём пахать надо, а он бумажки в конторе пишет. Силушку некуда стратить, дак помог бы…
— Эт можно, — дядя взял мамину литовку, попробовал на палец лезвие, проворчал: — Отбивать надо почаще, вишь заусеницы.
Он шагнул в траву, сделал широкий, во весь разворот могучих плеч, замах вправо, чуть присел, хакнул, — и коса с режущим треском, даже с каким-то радостным звоном молнией описала широченный полукруг: дзиус! И, кажется, не успела пасть к земле подрезанная трава, как снова над ней просвистела молния, и снова победным звоном отозвалась режущая сталь косы, — это начал во всю свою богатырскую силушку работать великий труженик дядя Яков Гайдабура! И куда подевалась его тяжелая, косолапая неуклюжесть, — сейчас он был прежним, таким, каким запомнился мне до войны: полутемная кузница, наковальня, на которой стреляет искрами раскаленный добела лемех от плуга, и дядя Яков с пудовым молотом в руках. Он белозубо щерится, на лице — диковатая, радостная ярость; молот плющит раскаленный металл, жует его, как резину, снопами взрываются искры, и в багровых отсветах пламени на обнаженном до пояса смуглом дядином теле играют, перекатываются мускулы, — то скручиваясь толстыми жгутами, то завязываясь в каменные узлы… «Работа — она ведь як песня: всю душу затягивает», — любил повторять дядя Яша.