Эх, такие ли, помнится, сборища были до войны! А теперь и мужиков-то на всю деревню осталось — полтора калеки.
Мы, подростки-безотцовщина, любили поотираться возле мужиков. Прямо как магнитом притягивают нас сладко щекочущий ноздри махорочный дым, ядреным запах мужицкого пота, хриплые басовитые голоса, соленые шутки… Так нам не хватает всего этого дома! И мы начинаем приставать, канючить:
— Дядя Вань, расскажи чо-нибудь про войну!
Но вспоминать о войне мужики почему-то не любят. Они хмурятся, много курят и мало говорят…
Но, бывает, выползет на бревна какой-нибудь древний старикашка и внесет некоторое разнообразие.
Што, соколики, невеселы,
Што носы свои повесили? —
проскрипит надтреснутой фистулою.
— Дак вот, тебя дожидаемся, — оживятся мужики. — Без тебя — какое веселье? Ни сыграть, ни сплясать некому. У нас же на весь коллефтив — три ноги да четыре руки.
— Ето у мене не заржавеет! — раздухарится дедушка. И впрямь выпнется с костылем на круг и начнет трясти портками:
Ех, яблочка,
Ды, с горки скокнула,
А мужик захохотал —
Брюха лопнула!
Но мужики не шибко-то хохочут. Они невесело шутят:
— Тебя бы, дедко, в ансамблю!..
— Это ишо на трех ногах, да уже так козлыкает. А погоди, доживет — на четвереньки встанет, тада вообще всех плясунов забьет!..
На дороге послышится скрип, и что-то странное покажется в темноте: не то — овца, не то — собака.
— Сашка навроде… — скажет кто-нибудь из мужиков.
— Подруливай к нам, Санек!
Подъедет на своей инвалидской тележке безногий Сашка Гайдабура. Он, как всегда, пьяный, бормочет что-то себе под нос, все кого-то ругает.
— С-сволочи, — заикаясь, выговаривает он, — и-идиоты!..
— На кого ты, Саня, так?
— Все оне на одну к-колодку сделаны, с-сучки мокрохвостые! — хрипит Сашка.
Его понимают и жалеют. До сих пор не может он позабыть свою жену Тамарку Иванову, сбежавшую куда-то с Сенькой Палкиным.
— Э-эх, милай! — вздохнет кто-нибудь. — Не баб тут винить надо, а Гитлера… Думали, прикончим его — и дело в шляпе. Ан не тут-то было: скока ишо отрыгаться будет!..
Посидят вот так, поговорят мужички, — и разбредутся по домам. И стихнет все кругом. И станет слышно за две версты скрип коростеля в степи. А то на другом конце деревни сорвется у кого-то тоскливая девичья припевка…
В это затишное время междупарья косили мы с мамой ночами сено для своей коровки. Разрешили наконец и колхозникам малость поработать на себя. Но у других проще — можно косить и днем, в обеденный перерыв, и вечером, после колхозной работы. У нас сложнее. Вечернюю дойку мама начинает поздно, когда пригонят с поля колхозное стадо, да и у меня вечерами самый разгар: надо замерить и подсчитать все дневные работы в бригаде.
Ничего, и ночью косить можно. Благо, что стоит полнолуние, — светло, не жарко, не ноют над тобой всякие там кровососы. И огрубевшие уже травы ночью не такие жесткие, — отпотеют маленько, отволгнут, становятся хрусткими, податливыми. Идешь и идешь на поводу у литовки, кладешь и кладешь рядок за рядком, — и так втягиваешься в однообразный ритм работы, что не надо напрягаться, не надо думать: тело само делает свое дело.
Вот шажок левой ногой и разворот всего туловища, с откинутой литовкою в руках, вправо. Резкий поворот налево, — коса с сочным хрустом срезает полукружье травы, одновременно «пяткою» подгребая прежнюю прокосину в валок. Подтягивается правая нога, снова шажок левой, — и все повторяется.
Палки щетинисто топорщатся, трава влажно поблескивает под луной, над ней словно бы клубится тонкий белый пар. И терпко пахнет травяным соком, грибной прелью из недалекого березового перелеска. Там, в лесочке, тихо колышется зеленоватые пластушины тумана, и сами березовые стволы будто светятся изнутри зеленовато-голубым светом.
Мама косит с другого конца делянки, от леса. Там много морковника, и коса ее недовольно фыркает, натыкаясь на застаревшие дудки. Мать часто правит жало косы тонким источенным оселком, и тогда доносится торопливый перезвон: тиу-тиу-тиу-так! Тиу-тиу-тиу-так! Вот такая она, мама, — всегда «схитрит», выберет себе что потруднее. Все ребенком меня считает.
Я налегаю на литовку. У меня участок легче: пырей, луговая овсяница, перевитые понизу клевером и курчавистым мышиным горошком.
— Э-эй! — кричит мама. — Перекур! Айда, подкрепись маленько.
Есть, правда, хочется. На свежем воздухе всегда аппетит волчий. Я иду покачиваясь (когда долго косишь, начинает водить из стороны в сторону). У матери уже все готово. На плаще, разостланном на скошенной траве, блестит большая зеленая бутылка с молоком, лежат свежие огурцы, лук, добрая горбушка черного хлеба. Ржаной аромат разломленного хлеба забивает все остальные запахи. Кисловатый, ядреный, сытный, — прямо голова кружится.
— Давай, — говорит мама, пододвигая мне кусок, что побольше.
Я начинаю «рядиться»: нечестно это, работаем одинаково, а хлебный пай мне больше.
— Работаем-то одинаково, да ведь ты еще и растешь, тебе больше надо, — убеждает мама.
Я хватаю зубами душистую мякоть и забываю обо всем на свете. Хлебушко! Живительная сила наливает все тело, — это как в жаркий полдень полить водою вянущий цветок: обвисшие лепестки и листья на глазах начинают упруго подниматься, лаково поблескивать.