Он вытирает кепкой потное лицо: пегие, с седыми прядками, волосы его мокры, упали сосульками на лоб. Жарко. Жара выхолостила воздух — трудно дышать. Аж в ушах звенит.
Подъезжаем к колхозному картофельному полю. Здесь должны сегодня полоть женщины, но никого не видно. Однако, заслышав стук ходка, они торопливо стали выскакивать из кустов ракитника, на бегу повязывая платки, хватая оставленные на делянках тяпки.
Дядя Яков кряхтит, отворачивается: ему самому неловко, что нагрянул в такой неподходящий час, будто нарочно следил за бабами. Он неуклюже вываливается из ходка, вразвалку идет меж картофельными кустами — грузный, как медведь, ноги немного вывернуты носками внутрь, добротные яловые сапоги глубоко прогрузают.
Я иду следом, перекинув через плечо свой сажень: надо замерить выполотые вчера делянки, начислить бабам трудодни. Дядя Яков нагибается, разгребает руками землю между кустов. В землю втоптаны жирные стебли молочая, колючего осота, крепкие плети повители. Не тяпкой под корень срезанные, а именно — втоптанные ногами и сверху землицей пригорнутые. Дядя Яков пыхтит, смуглое лицо его еще больше темнеет. Он ползет на четвереньках, все роет и роет руками, освобождая засыпанные сорняки. Он пока стесняется сказать что-то женщинам, но, вижу я, начинает постепенно накаляться. Наконец он распрямляется и грозно рокочет:
— Подойдить-ка все до мене!
Женщины, потупившись, подходят.
— Чья це делянка? — спрашивает бригадир.
Бабы быстро припоминают, кто вчера с кем шел по соседству. Оказалось, на этой месте полола Таскаиха. Она пытается запутать все, оправдаться, — юлит перед бригадиром, стрекочет, как сорока.
— Ты чо крутишься, как змея под вилами? — наседают бабы. — Твоя ведь делянка, вот и колышек с твоей фамилией валяется.
— То-то она, бабоньки, вчера вперед всех выполнила норму и до дому смылась.
— Притоптала травку, загребла, как курица, — и побегла.
— Это як же так, га? — с какой-то даже растерянностью спрашивает дядя Яков Таскаиху. Видно, он не может понять такой наглости, до него не доходит. — Это же… Это… политическа диверсия!..
Похоже, непонятное слово пугает Таскаиху.
— Да чего ты на меня навалился?! — визжит она. — Ты у других, у всех погляди!
— И уси роблють так?! — бригадира начинает трясти, он бросается на другие делянки, роется с остервенением, как кабан, — аж земля кверху летит… еще кое-где находит не выполотые, а затоптанные сорняки. Видать, облегченный труд, придуманный ушлой бабенкой Таскаихой, соблазнил и некоторых других. Дядя Яков тяжело разгибается, лицо его совсем темное, глаза налиты кровью, пегие усы жалко обвисли.
— Это як же, га? — беспомощно разводит он руками. — Это кто же вас так робить учил? Ведь они, затоптанные сорняки, завтра же поднимутся снова, та ще погуще прежних… Вы и дома, свою картоху, так полете, чи як?
Бабы стоят потупившись, опершись на тяпки.
— Ну, скажи ты, Мокрына! — подступает бригадир к Мокрыне Коптевой. — Ты и у своем огороде не рубишь, а затаптываешь сорняки?
Мокрына тяжело пыхтит, переминается на чурках-ногах — думает. Наконец выдает неоспоримую истину:
— Дома этак робить нельзя. Картоха не уродит — с голоду сдохнешь.
— Дома нельзя, а в колхозе можно?! — срывается дядя Яков, пряча в карманы галифе огромные кулачищи.
— Подумаешь, какая беда: несколько травинок осталось — пытается смягчить обстановку кто-то из женщин.
— Да ведь не у том дело, шо сорняки эти остались, — гремит бригадир. — Хай бы им лях, если бы остались они с недогляду! Но ведь их нарочно оставили, спе-ци-аль-но! Вот шо страшно-то! Это пострашней всякой политической диверсии! Это куда же мы так с нашими колхозами придем, га?
Назад, в деревню, мы ехали молча. Лошадью правил я. Дядя Яков грузно возился в скрипучем, плетенном из ракитника коробке ходка, морщился, как от боли, отворачивался от меня.
Я не совсем тогда понимал: что же так сильно могло разъярить бригадира? Ну, допущен брак. Где его не бывает? Жарища-то вон какая давит: наклонишься — и в глазах темно. Вот Живчик бы, Федор Михайлович, — как бы он здесь поступил? Конечно, тоже бы всыпал бабенкам по пятое число. А может быть, ту же Таскаиху на смех поднял перед всеми. У него это получалось еще побольнее ругани. А вот дядя Яков шутить не умеет. Не учитывает ни обстановку, ни настроение у людей — прет напрямую.
Вот сегодня: на что уж, кажется, мелочь… Да нет, какая же это мелочь, если задуматься? Ведь на этом же все держится промеж людей — на совести. Без нее работать гуртом нельзя: получится — кто в лес, кто по дрова…
Вечером, уже в потемках, я проходил мимо Гайдабуровой избы. Услышал песню. Дядя Яков один сидел на завалинке и тихо пел свою любимую, подыгрывая на баяне:
Солнце всходе на Вкраине,—
Хлопцы, не зевайте,
А на мене, Кармелюку,
Всю надию майте…
Я подошел ближе.
— Сидай, хлопче, — сказал дядя.
Он поставил на завалинку свой баян, достал кисет, свернул цигарку. Чиркнул в темноте спичкой. На щеках его и на обвислых усах блеснули слезы. Кажется, он был пьяный…
Сенокос в нашей бригаде идет к концу, хотя работы еще невпроворот. Остались самые неудобные покосы: по кочкастым болотинам, в убережьях озер, на гривах, где трава редкая и жесткая, совсем неукосная. А ничего не поделаешь, лето выдалось засушливое, по клочку приходится сенцо добирать. Знаем, что такое оставить скот без корма, жизнь научила всему. В иные зимы приходилось гнилой соломою коровушек докармливать, по льду камыш на озерах косить, а то и кочки рубить на болотах. Да, да, ездили на болото, выкапывали из-под снега и топорами рубили высокие, похожие на пни, кочки. А то и спиливали поперечными пилами. Потом эти кочки измельчали, запаривали, приправляли силосом или горсткой жмыха…