— Да муки у мамки нема.
Мне жалко было отдавать «за так» диковинную, еще тепленькую сдобную птичку, а у Ваньки ничего не оказалось на обмен.
— Конешно, задарма я и сам бы не отдал, — признался он. — И вдруг предложил: — А давай я босиком пробегу до самой бани?
— Кишка у тебя тонка, — подзадорил я.
— Слабо пробегу! — захорохорился Ванька и тряхнул сначала одной, потом другой ногою. Большущие его пимы закувыркались по снегу. Он рванул к бане, которая стояла аж в конце огорода. Пробежав половину, Ванька вдруг упал и завыл, завертелся волчком на место. Я кинулся к нему. Ноги его, изрезанные твердым, как стекло, ноздреватым настом, были в крови. Я в усмерть перепутался, не знал, что делать.
— Принеси пимы, — всхлипнул Ванька.
Я сбегал за пимами, он, плача, стал их надевать.
— Возьми, — совал я ему обоих своих жаворонков, но он отвернулся, сгорбившись и еле волоча ноги, пошел к своей избе…
А я стоял и мял в руках этих злополучных жаворонков. Горько было у меня на душе и самому хотелось заплакать. И если бы Ванька оглянулся сейчас и крикнул: «Слабо тебе самому добежать босиком до бани!», то я бы с радостью разулся и десять раз пробежал этот путь, даже если бы до костей содрал кожу на ногах. Но Ванька не оглянулся. Он так и шел, держась за прясло и еле переставляя ноги. Впервые в жизни я показался гадким самому себе, потому что впервые обидел, ни за что оскорбил человека, хотя и маленького…
Но в детстве быстро забываются ссоры и обиды. Уже на другой день я резался в бабки с Ванькой и его братом Васильком, моими погодками. Они родились двойнятами и как две капли воды походили друг на друга. Но как же не похожи были они характерами!
— Уродилась пара — гусь да гагара, — говорила про них моя бабушка.
От этой внешней схожести страдал больше всего тихий, застенчивый Василек. Набедокурит Ванька у соседей — те бегут жаловаться матери:
— Опять, Мотря, твое синеглазое чудовище нашему кочету хвост выдрало.
— Ванька, чи хто?
— Да какой лешак их разберет — Ванька или Василь?
— Есть разница, — убежденно говорила тетка Мотря. — У Ваньки на ягодице пятно темное — родинка.
— Дак што же, всякий раз ловить и штаны сымать?
— А як же? — удивлялась Мотря. — Не худо побачить, откуда у хлопца ноги растут. А за одним, шоб труд даром не пропал, и березовой каши за гашник треба всыпать…
Раздолье было вам теперь на улице! Сразу за нашими огородами начиналось озеро, которое дугою огибало все село. Лед на озере посинел, вздулся, а вокруг большой проруби, где поили скот, было желто от проступившего навоза. Ночами мороз застеклял прорубь топким ледком, который от удара палкой звонко трещал, и во все стороны лучами брызгали трещинки. Темная вода заливала парную пробоину, мы спускали в нее на суровых нитках самодельные крючки, наживленные тестом, и ловили пузатых от икры чебачков.
На другом берегу озера темнели непролазные заросли тальника и ракиты. Мы перебирались туда по зимней дороге. Снега осели, и санная дорога возвышалась теперь над ними, будто насыпанная шоссейка. Каждая соломинка, каждая оброненная былинка обтаяла в снегу и провалилась в свои желобок. А в лужицах, под прозрачным ледком, если приглядеться, тихо шевелятся бурые травинки, видны припавшие к земле пожухлые листья да коричневые орешки заячьего помета.
Дорогу еще не расквасило, снег твердо утрамбован, но стоит сделать шаг в сторону, как сразу по пояс провалишься в сугробе, на дне которого булькает студеная и синяя вода — снеговица.
В черных кривых кустарниках каждая лозинка окружена глубокой, до самой земли, лункою, серый снег усыпан ржавыми прошлогодними листьями. Сладко пахнет волглой, распаренной тальниковой корою, талым снегом, преющей листвою. А от кузницы, темнеющей на пашем берегу, доносятся чистые и звонкие, как утренняя капель, звуки: «Дон-дон-дилинь-дон! Дилинь-дилинь-дилинь-дон!» Я понимаю эти звуки. Бот это четкое и круглое «дон-дон» — это бухает по наковальне молотобоец, наш дядя Леша. А это тоненькое, звенящее «дилинь-дилинь» — эхо от молоточка кузнеца Якова Гайдабуры.
Вечером, возвращаясь домой, мы обязательно заходим в кузницу. Она находится в маленькой, слепленной из самана, избушке с двумя слепыми от копоти оконцами.
Как сейчас вижу бархатно-черные от сажи стены, груды всякого железа, наваленного по углам, и в синем от едкого угольного дыма полумраке — сияющее раскаленными угольями горнило: святая святых всякой кузницы. Дядя Леша раздувает огонь, качает за длинную вагу. Меха тяжко вздыхают, то надуваясь воздухом, то опадая, как грудь усталого великана. Внутри горнила, в куче малинового шлака, что-то гудит, пыхает, оттуда брызжут лучистые искры.
Дядя Яша колдует над горнилом, длинными клещами переворачивает в углях большой плоский кусок железа — лемех от плуга.
— Ну-ка, хлопцы, вдарьте! — весело кричит он и выхватывает из огня раскаленный добела лемех.
Ошарашенные этим криком, мы втроем — я и Ванька с Васильком — бросаемся к пудовому молоту, кожилимся, выпучив глаза, но даже от земли не можем его оторвать.
— Лопнете, бисовы дети! — хохочет кузнец, а за молот берется проворный приземистым крепыш дядя Леша и, широко развернувшись через правое плечо, тяжко ухает по наковальне. На раскаленном до стеклянной прозрачности лемехе остается серое пятно, металл податливо оседает, a молот все бухает и бухает, и ему тоненько вторит маленьким молоточком кузнец, показывая, по какому месту надо ударять.