Мама сменила меня часа через два, а мне показалось, бегал я с фонарем целую вечность. И бреду в землянку, что на краю полосы. Это бывшая заимка. Она наполовину вырыта в земле, наполовину выложена дерновым пластом. Крыша тоже дерновая, поэтому здесь всегда прохладно и сыро.
Ложусь на топчан, сделанный из жердей и покрытый прошлогодней соломой. Сон приходит сразу, глухой и тяжелый. Но кажется, что не успел я и глаза закрыть, как около землянки раздается гул тракторного мотора. Потом становится тихо, слышны голоса матери и Федора Михайловича. Они заходят в землянку, фонарь освещает черный потолок, мохнатые от плесени стены.
— Вот где тишь, да гладь, да божья благодать! — весело говорит мама.
— Хорошо! — потирает руки бригадир. — Чайку бы еще сварганить… А потом до утра еще часика два можно будет поработать.
Я беру большой законченный чайник, на ощупь иду в ложбину к колодцу. Верхние венцы сруба в нем сгнили и развалились, но вода держится близко. Я ложусь на живот и, свесившись в холодную жутковатую темноту колодца, зачерпываю чайником черную и блескучую, как деготь, воду.
В избушке мы растапливаем глинобитную печурку, кипятим чай. На заварку идет сушеная морковка и свекла. Мама разливает чай по жестяным кружкам. У нее бодрое настроение, она будто не устала вовсе. Глаза хорошо светятся, и что-то уютное, домашнее в голосе. Она еще молодая и красивая, моя мама, только горькие морщинки легли в уголках губ да темные тени обметали глаза. Она шутит, смеется, то и дело задирает Федора Михайловича, а он отвечает ей тем же. Чем-то семейным, родственным пахнуло вдруг на меня от нашего скудного застолья, и больно сжалось сердце в непонятной тревоге. Показалось мне: воркует мама с Живчиком, и нет им никакого до меня дела, будто я — чурка с глазами. И каждое слово, каждое движение имеют для них особый, непонятный мне смысл. Я чужой сейчас им, лишний здесь, посторонний. И припомнился почему-то отец, и белая лошадь на весенней заре, — как пахали мы с ним огород… Эх, мама-мамочка!..
А мама смеясь говорила Федору Михайловичу:
— Кто ты без меня такой? Нуль без палочки! Ты же без меня ни на шаг: куда я с фонарем, туда и ты на своей тарахтелке… Как нитка за иголкой. Я ж тебя куда угодно могу завести: хоть в болото, хоть в овраг. Вот и кумекай — кто из нас главный?
— А я гляжу: чьи это пятки мелькают у меня все время впереди? А это, оказывается, ты с фонарем бегаешь! — с веселой издевкой откликается Живчик. — Надо когда-нибудь заснуть невзначай да отдавить маленько пятки, чтоб меньше хвасталась.
— А вот и не отдавишь! Пожалеешь небось! — совсем глупо, по-девчоночьи вскрикивает мама. Только не подпрыгнет да в ладоши не захлопает.
После чая и скудной закуски особенно смаривает сон. Но бригадир непреклонен.
— Вы можете отдыхать, — говорит он нам с мамой. — Фонарь уже не нужен — светает… А я еще пару раз объеду. — И, отвернувшись, нехорошо корчится, тиская руками левую часть груди. Изуродованное лицо его становится резким, неподвижным, словно бы грубо вырублено из темного дерева.
— Опять? — заметив, с тревогой спрашивает мама. И вдруг накидывается, как на своего: — И что ты думаешь о себе, голова твоя садовая? В больницу надо, а ты…
— А ничего и нет! — перебивает Федор Михайлович. — Показалось просто.
— Кого обманываешь? — наседает мама. — Себя ведь обманываешь… Не понимаю я тебя! Ну, вот скажи: кому это нужно, если ты ноги протянешь на полосе? Кому от этого польза?
— Что ж, лучше будет, если я ноги протяну в больнице?
— Дак подлечат там, отдыхнешь…
— Хуже мне там бывает, пробовал. Пока на ногах — живу…
Они долго молчат. Федор Михайлович, прикрыв глаза, сидит на топчане, устало привалившись спиной к стенке. Может, дремлет…
— Вот не понимаю, что ты за человек, — снова начинает мама. — Не по-ни-маю! Вот объясни: чего ты добиваешься в жизни? Какой такой цели?
Живчик открывает глаза, смотрит на нее внимательно и как бы с удивлением.
— Не ты первая об этом спрашиваешь, Маруся, — серьезно говорит он. — А чего ж во мне непонятного? Все ясно, как белый день… Ну, давай говорить так: что бы ты сделала, если бы стала вдруг волшебницей? Ну, то есть могла исполнить все, что захотела?
— Все-все? — переспрашивает мама.
— Абсолютно!
— Ну, первым делом, конешно… — мама опускает глаза, ерзает, скулы ее розовеют, она мучительно пытается что-то высказать, но, кажется, говорит совсем не то: — Первым делом я бы детишек своих вволю накормила.
— Из-за такого пустяка превращаться в волшебницу?
— Для кого пустяк… — обижается мама. — А ежели всерьез — я бы справила себе кое-чего. Пальто, к примеру, шаль кашемировую с кистями… Я ведь не старая еще, только вот лохмотья шибко портят…
— Не портят тебя лохмотья. Но это же не главное, пойми… Вот если бы ты стала волшебницей и могла исполнить только единственное свое желание. Единственное!
Мама задумалась, ковыряя земляном шишкастый пол носком разбитого сапога.
— Ну, тогда так! — решительно сказала она. — Тогда я бы сделала, чтобы всем людям на свете жилось хороню. Чтобы не было сроду войны, чтобы промеж людей была любовь…
— О! — Федор Михайлович вскинул указательный палец. — Ты — мой единомышленник. Вот и весь ответ на твой вопрос: чего я добиваюсь в жизни?
— Но ведь ты не волшебник, — грустно говорит мама. — До-олго тебе придется добиваться, чтобы всем жилось хорошо… Да и добьешься ли?