Со мной было сложнее. После отца бабушка почему-то не смогла заполнить его отсутствие в моей душе, жаждущей родственной любви и понимания, остро ощущающей эту нехватку, — как, наверное, у всех сирот на свете. Ближе, роднее оставалась мне все-таки мать. И хотя я видел ее совсем редко, она всегда незримо присутствовала около меня, была как бы во мне самом. Многое я видел ее глазами, чувствовал и переживал ее сердцем. Видно, одинаковые у нас были характеры, родственны натуры.
Она пережила тяжелое детство, полное унижений, горестей и обид. С десяти лет осталась сиротой, отец женился на другой, мачехе не ко двору пришлась падчерица, и мама моя с десяти лет пошла в люди. Она не любит рассказывать об этой поре своей жизни, лишь иногда какое-нибудь скупое воспоминание прорвется у нее вместе с глубоким вздохом: «Ох, чего было, то быльем поросло… Жила я как-то в няньках у кулаков Свиридовых. Вот уж скупые были — не приведи господи! Я день и ночь с ребятишком ихним возилась — горластый был мальчик, болезненный — совсем выбилась из сил, хоть умирай. Папаша пожалел меня, забрал, после у других место нашел. Дак когда рассчитывать Свиридовы меня стали, говорят папаше: ни гроша, мол, ей не причитается. «Как так?» А вот так, мол: ребенок-то без перерыву кричал. Одинаково — с няней или без няни. Не видели ее работы…»
А то как-то осенней ночью за сеном мы с мамой поехали. Чудная была ночь, лунная. Трава будто стеклянная от росы. И запахи из леса — грибные, сытные. Дорогой мама рассказывала:
— В нянечках-то я по людям ходила, пока сама несмышленой девчушкой была. Сколько г… за чужими детишками перетаскала! А постарше стала — на другие работы пошла: картошку копала, холсты нанималась ткать, просо жала, снопы вязала… Не перечесть, сколько разной работы переделала. И тяжело приходилось, и полегче, — я всяко дело любила, лишь бы изюминку в нем сыскать. Вот, скажем, снопы вязать: куда уж тяжельше — в наклон день деньской, да на жаре, да овод проклятый жучить зачнет. А я приловчусь этак, и думаю про себя, что не снопики передо мной, а детишечки малые, и я их опоясываю, в дорогу собираю… Так-то вот иду по жнивью и наговариваю сама себе: «А это кто же тут лежит, такой хороший, да с рыжим чубчиком? Ванятко это? А ну, вставай, одеваться будем!» — а сама — цап охапку проса, да под руку его, да на колено, да осоковым переяслом-то туго-натуго перетяну, как шелковой опоясочкой: «Иди, гуляй, Ванятко, развевай по ветру чубчик кучерявый!» Вот так и забавлялась с утра до вечера, — в куклы-то поиграть не довелось…
Быки, уставшие на дневных работах, еле тащились. Да мы с мамой и не погоняли их: завтра чуть свет — снова им в ярмо.
А ночь стояла огромная: луна в полную силу вошла. В голубом сиянии далеко на все стороны уходила степь — ни конца ей, ни краю. Наверное, только здесь, в ночной степи, объятой сонным покоем, начинаешь ощущать, как велика земля и как много на ней чудесного: городов всяких, деревень, разной ползучей и летучей живности, деревьев, цветов, а главное — людей, молодых и старых, добрых, злых, умных и глупых… Видно, и мать чувствовала что-то подобное; она долго молчала, потом сказала с глубоким вздохом:
— Вот ведь как устроен божий мир… Скока земли вокруг, скока вольной волюшки — жить бы да радоваться. Каждому цветочку радоваться, каждой росинке утренней. Ан нет: придумал человек войны для себя, смертоубийства всякие… А и война кончилась, дак все одно облегчения нет…
— Разруха в стране, оттого и временные трудности, — объяснил я, как нас учили в школе.
— Разруха разрухой, — согласилась мама, — да и дураков, почесть, немало развелось. Работу — ее уважать надо, святым делом почитать, а меня по рукам бьют, чтоб я ее ненавидела. А ведь тока в ней, в работе, вся жизнь и спасение наше…
Да, этого у нее не отнять: работать мама любит и умеет. На что шустра и проворна бабушка Федора: любое дело горит в руках, но далеко ей до маминой смекалки. Мама дрова колоть начнет, так не суетится, не кряхтит над чуркой, а точно рассчитает, куда топор вогнать, и любой чурбак, будь он кряжистый и витой, только крякнет и живо разлетится со стеклянным звоном.
Да что дрова! Не всякий мужик скирдоправом на сенной воз полезет: большое искусство нужно так уложить на телеге сено, чтобы не терялось оно, не ползло набок, а тем более — не перевернулся бы весь воз на наших страшных дорогах. Мама умеет так выложить любой возок, что он ровненький, как яичко, — и бастрыком не затягивай, по любой дороге довезешь.
Крестьянские работы, они только на вид кажутся грубы и просты, а без смекалки да сноровки даже самую пустяковую не так-то просто осилить. Мать бралась за все, и, сколько помню, всегда у нее получалось.
Как-то среди зимы завалилась у нас наша огромная русская печь. Дело в общем-то обычное, да время-то какое: где взять печника? Один на всю деревню был — Гришка Покатилов, — и тот на войне загинул. Бабушка Федора обегала соседние села — та же история. А зима, в избе хоть волков морозь, никакие лохмотья уже не спасают. Тогда мать сказала:
— Сама буду ложить.
— Ой, девка, мотри! — засомневалась бабушка. — У добрых печников не всегда получается: али дымит, али сугреву никакого.
Мама побывала у всех соседей — высматривала, у кого как сложены печи. И у нее получилось. Разобралась-таки в этих колодцах, боровах, колосниках и прочих премудростях. На славу вышла печь: и тяга лучше прежней, и «сугрев» хорош. Вскоре мать прослыла на деревне за искусного печника…
Но и не только это. Станет прясть — пряжа у нее получается не в пример бабушкиной: тонкая, как фабричная нитка. «Золотые руки», — с завистью говорит бабушка. Смыслит мать и по шорному, и по скорняцкому делу. Из овчинки шапку выкроит и сошьет — залюбуешься! Не говоря уж о том, что покупных штанов и рубах мы, ребятишки, не носили сроду: мама обшивала и свою, и бабушкину семью.