— Да никто ничего не платит! — кипел Максим Воинович. — Просто… Ну, как тебе объяснить? Чтобы до конца остудить паровозный котел, нужно много времени. А если даже паровоз простоит один час — о-е-е какие убытки государству. Тысячи рубликов! Понимаешь? Из-за меня — тысячи рубликов!
— Почему из-за вас-то? — вмешался я. — Вы-то здесь при чем?
— А при том! Какая мне, к примеру, разница, в котором котле работать: в остывшем или в горячем? Разница небольшая… Ну, правда, в горячем-то котле бывает жарковато иногда — аж волосы трещат. Так разве можно такие пустяки ставить на одну доску с тем, что для государства тысячи рублей экономятся?
— Не только волосы трещат, — ощерилась Наташа. — Ножка ваша вот тоже затрещала, пузырьками взялась. Больничная коечка, бюллетеник опять же — убыток государству.
— Какой это убыток! — устало отмахнулся старик. — Копейки…
— Ну, а если бы поджарились до смерти?
— Такого быть не может! — твердо заявил Максим Воинович. — Я что, первый раз в горячем котле работал? Да всю войну в горячих приходилось вкалывать! В то поры на эту технику безопасности меньше всего смотрели. А тут… ну чистая случайность. Нечаянно ногу под колосник подсунул. Так от случайностей кто застрахован? По дороге идешь, поскользнулся — и нога хрястнула… А газетчика этого я под землей разыщу, вот только подняться бы скорей. Ну, не сполнил мою просьбу, разболтал про горячий котел — бог с ним. Но как он, шельмец, умудрился галстук на меня одеть?!
Приходил навестить меня Дима Бережков, тот самый, что во время драки прятался за углом вместе с другими Васькиными корешами, а когда увидел нечестность своего атамана, то с криком: «Брось палку! Незаконно!» — первый выбежал из укрытия, чтобы навести справедливость. Но опоздал.
Дима принес мне драгоценных в ту пору десяток конфет-подушечек, и видел я, что чувствовал он себя передо мной виноватым.
— Мы ему, Ваське Жебелю, задали потом жару, — рассказывал Дима тихим голосом. — До сих пор ходит чухает бока… И из школы его чуть не исключили…
Дима неловко сидел на краешке стула возле моей кровати, — маленький, худенький, большеглазый, — и мне вдруг стало жалко его до слез: такой он несчастный в своей виноватости. У нас в деревне вряд ли кто из мальчишек стал бы вот так деликатничать в подобном случае. Вот и разберись тут…
Перед уходом его я наказал, чтобы он передал нашей классной руководительнице мою большую просьбу: не сообщать в деревню матери о постигшем меня несчастье. Чем она мне поможет сейчас, мама? Только расстроится лишний раз, а горя и забот у нее и так по ноздри.
То же самое наказывал я квартирной хозяйке бабушке Мельниковой, которая три раза навещала меня в больнице.
Всем наказывал, а она — вот она: однажды воскресным утром явилась ко мне в больницу, моя матушка!
Уже будучи взрослым, я вспомнил про этот случай и спросил у ней, как она узнала тогда, что я попал в больницу.
— Может, сказал кто? — задумалась мама. — Запамятовала совсем… Да нет, вроде никто не говорил. Значит, сама почуяла…
Когда она вошла в палату, я сперва не узнал ее: щеки и нос у ней были черные, губы спеклись — она обморозила лицо и ноги.
Мама не бросилась ко мне с рыданиями. Она подошла, чуть прикасаясь, погладила бинты на моей голове, тихонько спросила:
— Врачиха говорит, поправляться ты начал, сынок?
От прикосновения рук ее меня перевернуло всего, бросило в жар; горячо стало на щеках и солоно во рту. Я плакал, — первый раз за последние годы, — плакал от великой любви и пронзительной жалости к матери, которую я, маленький и больной, не могу защитить, прикрыть от горестей и страданий.
— Ну, ладно, ладно, — говорила мама, стирая слезы с моих щек горячей ладонью. — Ладно, даст бог — все будет хорошо…
Сердчишко мое заходилось, разрывалось на части, и нечем было дышать.
— Ладно, — говорила мама морщась, судорожно кривясь черным испеченным лицом. — Я вот тоже… Обоз-то наш должен был назавтра пойти, а я не дождалась, пешком дунула… А — полсотни верст, а снег-то глубок, дорога не торена… Да морозище крещенский трещит, да заблудилась еще маленько… Чуть было по стопам папки твоего не ушла…
Ночью палата засыпает тяжелым горячечным сном. Слышны вздохи, всхрапывания, стоны сквозь скрип зубов, сонное бредовое бормотание. Далеко на станции жалобно вскрикивают паровозы, как ночные неведомые птицы.
Сквозь плохо задернутые шторы льется лунный свет, словно полосы голубого дыма. Светлые пятна лежат на полу, на смятых простынях, высвечивают свешенную с кровати костлявую желтую руку или чью-то косматую голову.
Мне не спится. Что-то мешает уснуть: луна ли так ярка и тревожна, или приход матери расстроил меня вконец. Я лежу и смотрю в темный потолок. Я думаю о матери. Может быть, в первый раз озарило меня: а кто же она такая, моя мама? Что за человек? Раньше я не задумывался об этом: мать — и все. Она так же необходима в жизни, как, скажем, хлеб. И так же, как хлеба, не хватало мне всегда матери.
Да, после гибели отца я совсем редко ее видел. Все эти годы она работала на ферме дояркой. Мать поднималась чуть свет, когда мы, ребятишки, еще спали, а приходила поздно вечером, когда мы тоже были уже в постели. Целыми днями колготилась с нами неутомимая бабушка Федора. Младшие братишки и сестренки, — Петька, Танька и Колька, — те совсем отвыкли от матери, она была для них как бы на втором плане. Поэтому бабушку Федору они называли просто мамой, а мать — мамой Марусей. Так вот и кохались при двух-то матерях.