Так как же мне его позабыть, мой костер детства! Набегаешься, бывало, сгоняя в табун непослушных быков, — ноги от холода ломит, аж в затылке больно отдает, кажется, все, выдохся и жить больше не хочется, а прибежишь к огню, почти в самые угли сунешь занемевшие ступни, и почувствуешь сразу, как потечет по всему телу тепло, и вся боль, и вся горечь в нем растопятся, скупой слезинкою стекут по щеке…
А костер тихонько потрескивает, постреливает угольками в темноту, огонь корежит черные сучья, из-под сухих бычьих шевяхов валит белый дым, пропитывая одежду и тело неистребимым запахом кизяка.
Дед Курило лежит под полушубком, выставив к огню пегую бороду, и ничего не видит, ничего не слышит вокруг. Язычки пламени пляшут в его глубоких, мертвенно-неподвижных глазах, — о чем он думает, о чем вспоминает?
Василек тоже лежит на животе, подперев кулачонками подбородок. По лицу его блуждает мечтательная улыбка, он всегда так: улыбается чему-то, да и забудет про улыбку — она долго теплится на его конопатой рожице.
Из темноты раздается тяжелый топот. Василек вздрагивает, я вскакиваю на ноги, только дед Курило остается безучастным ко всему. В круг света на рысях врывается Ванька-шалопут верхом на Шамане. Бык, круто пригнув голову, осаживает у самого огня, и Ванька кубарем летит через костер.
— У, фулюган! — растирая ушибленную коленку, орет он вслед убегающему Шаману. — Погоди, я еще сделаю из тебя донского скакуна!
Но Ванька не из тех, кто долго помнит обиды. Немного оклемавшись, он на карачках подползает к костру, начинает палкой шуровать красные угли.
— Чо сидите? Спеклась, поди, картошка-то? — ворчит он и выхватывает из жара самый крупный клубень.
Сырая картофелина хрустит на его зубах, исходит аппетитным паром. Мы с Васильком не выдерживаем, тоже начинаем рыться в углях, выбирая клубеньки поменьше. Они уже готовы.
Вы пробовали когда-нибудь испеченную в костре, молодую картошку? Правда, еще не время, в огородах ее пока еще не копают, а только подкапывают, то есть выбирают руками из-под кустов что покрупнее, а мелочь оставляют дозревать. И случается: когда начнется основная копка, то собирать уже нечего, остается одна ботва.
Но не об этом речь. Я, например, и теперь не знаю вкуснее еды, чем молодая печеная картошка. Выкатишь палочкой из притухших углей коричневый клубенек, покидаешь его с ладони на ладонь, поскоблишь ножом (чистить ни в коем случае не надо: весь вкус и смак в хрустящей поджаристой корочке! — и крупитчатая ароматная мякоть растает во рту, благостным теплом отзовется во всем теле.
А потом наступают блаженные минуты чаепития. Крутой кипяток заварен клубничником да душицей, вместо сахара подслащен сухими корешками солодки. Разомлеешь у огня, пьянящая истома навалится, ни о чем плохом думать неохота, сидел бы вот так под звездным небом, вдыхал полынный степной воздух, и чтоб сердце замирало от необъяснимой щемящей радости. Не зря дед Курило говорит, что корнями солодки даже от тоски-присухи излечиваются.
Да, были и у нас счастливые мгновения. Правду сказал кто-то из поэтов, моих сверстников, о военном детстве: «Ели лебеду, крапиву ели, а оно осталось голубым!»
В одну из таких ночей, ближе к рассвету, сидел я у костерка, дежурил. Дед Курило и ребятишки спали в пластяной избушке, брошенной заимке. Я только заступил на пастьбу, спать еще не хотелось — сидел, экономно бросая в огонь пучки сухого бурьяна, сосал кислый хлебушко: кусочек из своей пайки всегда приберегал на такие вот одинокие, томительные часы дежурства, когда сильнее сна одолевает голод. Отщипнешь липкую, как глина, черную крошку, положишь в рот, и сосешь до тех пор, пока нёбо и язык не начнут колоть жесткие остючья. Так и обманываешь себя, замариваешь голодного червяка.
Был тот сумеречный час, когда день начинал бороться с ночью. На востоке обозначилась зеленая полоска зари, она все ширилась, затапливала небо и гасила подслеповатые звезды. В это время особенно резко пахнет дурманящей полынью и холодной, сизой от росы травою. И наступает жутковатая, неземная какая-то тишина. И в этой мертвенной тишине вдруг лопнет, оборвется что-то и щемящим звоном прокатится по небу, слабым эхом отзовется в далеких перелесках. Я и теперь не могу понять, откуда возникает в ночной степи этот странный, ликующе-жалобный звук…
Позади раздался топот. Наверное, отдохнувшие быки начали подниматься, подумал я и обернулся. Из осинового колка выбежало что-то черное, непонятое и катилось прямо на меня. Я крикнул, что было мочи, хотел вскочить, но ноги не послушались. Мимо костра, согнувшись, почти на четвереньках, пробежал человек. Он кинулся к колодцу, там скрипнул журавель, бухнула о сруб бадья. Человек хотел достать воды, но, видно, у него не хватило терпенья. Он припал к колоде, в которой мы поим быков, и стал жадно, по-собачьи лакать, захлебываясь и фыркая.
Из пластянки, разбуженные моим криком выбежали дед Курило, Ванька и Василек. Они увидели человека у колодца, окружили и очумело топтались около. Пересиливая страх, я подобрался сзади. Человек продолжал лакать, окунув лицо в зеленую от навозной жижи воду. Спина его ходила ходуном, из разодранной стеганки вылезали клочья грязной ваты. Наконец, он дико всхрапнул, отвалился навзничь и из его рта хлынула вода. Он корчился у наших ног, его било и корежило, а мы стояли вокруг потрясенные, перепуганные и не знали, что делать.
Скоро он затих, вода из него уже не хлестала, а губы обметало зеленой, как у лошади, пеной. И только когда он открыл мутные с поросячьими ресницами глаза, я узнал в этом человеке нашего свата Петру, дезертира.