— Где ты была, бабушка? — спросил я.
— В лес ходила… Гостинца вот вам от зайчика принесла…
Она развязала наконец узел и вытряхнула на стол его содержимое. По клеенке рассыпались кусочки хлеба, картофельные оладьи, черные сухари. Целая куча еды! Я видел, как загорелись Петькины и Танькины глаза, они кинулись к столу, обеими руками стали грабастать к себе куски. Я тоже не удержался, взял половинку пирожка.
Поднялась с постели и вышла из горницы больная мама. Она попыталась оттащить ребятишек от стола, но те заорали в две глотки, хватали куски, роняли на пол, и мама никак не могла разжать Петькины кулачишки, из которых между пальцев, как из мясорубки, выдавливалась желтая картошка.
Мама заплакала и осела на пол. Подошла бабушка, стала ее поднимать, уговаривать:
— Проживем как-нибудь, Марьюшка… До лета недалеко, а там на подножный корм перейдем… Я ить по дальним деревням шастала, в своей-то стыдно…
Я взглянул на кусочек пирожка, который держал в руке. Он был измят, захватай чьими-то пальцами и дважды надкусан.
Только теперь догадался: бабушка ходила по миру, собирала милостыню…
Лето-летечко, долгожданное! Вот и пришло оно в наши степные края…
Тяжелые волглые ветры быстро согнали снег с полей, порыжели и ощетинились прошлогодней стернею пашни, зеленым дымком окутались березовые колки. Под благодатным солнцем молодая трава на глазах поперла в рост, а мы уже воочию видели тот день и час, когда побежим наконец в луга, где охапками можно рвать кислицу, дикий лук и чеснок, солодку, пучки в редких березняках. А там и ягода подойдет — клубника, костяника, и лобастые грибы-обабки разворошат ржавую листву, сами запросятся в лукошко…
Но май прошел без единого дождя, а в конце месяца налетели из казахстанских степей горячие ветры-суховеи, черные бури закрыли солнце, столбы пыли вьюнами заметались по иссохшим пашням.
Рухнули наши надежды на подножный корм, снова хоть зубы на полку клади. Клочковатой листвою обвисли березы и тополя, пожухли, пожелтели луговые травы. Только мелкая степная полынка, казалось, радовалось засухе. Она расселилась всюду: топорщилась на выгоревших гривах, белесыми проплешинами покрыла луга, даже в огороды забралась — выстрельнула меж побуревшими кустами картофельной ботвы.
Коровы возвращались с пастбища понурые, с опавшими боками и жестко торчащими мослами на крестцах. Молока они давали мало, оно было густое и желтое, как молозиво, с привкусом полынной горечи.
Жили мы теперь опять на два двора. Новый бригадир Илюха Огнев распорядился обрезать огород на нашей усадьбе, поскольку мы, мол, живем у деда с бабушкой, а, значит, на свой огород права уже не имеем. Пришлось, хоть и частично, переселиться в свою избу, потому что без кормильца-огорода нам была бы хана. Но все хозяйство оставалось у нас общим, а мы кочевали из конца в конец деревни, между своею и дедушкиной избой. Больше всех доставалось бабушке Федоре. Она с утра до ночи носилась от одной избы к другой, разрывалась на части между двумя дворами.
Огневы жили по соседству с нами, через высокий дощатый забор, и это для меня было большим несчастьем. В ту пору впервые познал я горечь унижения перед теми, кто имеет власть, а главное — хлеб, за который можно было купить все.
Жена Плюхи Огнева, Прасковья, а по-деревенски — Паранька, баба полная и одышливая, с толстыми, как ступы, отечными ногами, неожиданно для всех воспылала страстью к стяжательству. За кусок хлеба она выменивала у односельчан все, что попадалось ей на глаза: пуховые перины и зеркала, нехитрую домашнюю утварь, праздничную одежду, которая людям теперь была вроде бы ни к чему, даже не брезговала древними старушечьими нарядами, которые те свято берегли про свой смертный час.
Изба Огневых была набита всей этой рухлядью и напоминала кладовую старьевщика. В ней пахло нафталином и мышиным пометом.
Говорят, Илюха не раз лупил за это жену смертным боем, но поделать ничего не мог. А бабушка Федора даже как бы оправдывала Параньку.
— И так посудить ежели… — раздумчиво говорила она. — Баба за всю жись доброй юбки не износила, окромя опорок другой обуви не видела… В девках сиротою росла, да и за Илюхой, лодырем гундосым, жирного куска ей не отламывалось… Вот и ярует теперь, наверстывает упущенное…
В нашей избе Паранька выгребла все подчистую. Даже отцовы валенки забрала, в которых он замерз, — с разрезанными голенищами. Но оставался еще патефон…
По маминым рассказам, патефон этот покупал отец. Давно, когда был я еще совсем маленьким. В трудный год решили сбыть последнюю овцу, чтобы справить кое-какую одежку, — доносились до ручки. Отец повез овцу в райцентр на базар, а вместо загаданных ситцев да штапeлeй вернулся с каким-то синим ящиком.
— Вот, мать, — весело сказал он, — песни слушать будем…
— Да какие песни?! — всплеснула руками мама. — Ить дожились — грех прикрыть нечем…
Но когда отец завел патефон и из этого обыкновенного ящика вдруг рванулся мощный, невиданной красоты голос, мама даже присела от испуга: «Свят, свят, свят…»
— Э-эх, дуби-инушка, ухнем! — ревел ящик, а отец от радости прыгал вокруг него, как малое дитя.
Тогда в нашей глухой, затерянной в бескрайних кулундинских степях деревушке не знали еще, что такое радио, да и патефон люди увидели впервые. Посмотреть на это чудо сбежалась вся деревня. Многие недоверчиво ощупывали руками синий ящик, а Курило-молчун, одинокий, нелюдимый старик, заросший до самых глаз черною цыганской бородою, даже под стол заглянул, под кровать и под печку, — не прячется ли где-нибудь певец?