Ахмед крепко заварил плиточный («кирпичный», как говорят казахи) чай, прямо на улице, на вольном воздухе, расстелил на травке брезентовый заскорузлый плащ, выложил на него черствые лепешки, кусочки вяленого мяса, желтый творог из овечьего молока, — что-то вроде брынзы.
Потом сходил в избушку, переоделся в чистое. Не часто, наверное, приходилось видеть ему людей, и потому даже я, сопливый подросток, казался, видно, ому большим и почетным гостем. Мне он подставил вместо стула перевернутое ведро, а сам грузно опустился на землю, поджав под себя ноги калачиком. И когда садился, на широченной груди его, на старенькой белесой гимнастерке, зазвенела добрая дюжина медалей. Орденов почему-то не было — одни разноцветные медали.
Он заметил мой пристальный взгляд, стукнул кулаком себя по груди, ощерил красную пасть:
— Карашо? Когда у меня будет жена — кароший будет монисто…
Я понял его, закивал. Казашки для украшения нашивают на свою одежду модные и серебряные монеты, пробив в них дырки. Так вот: медали, — пошутил Ахмед, — хорошим будут украшением для его будущей жены.
— Значит, я не зря на войну бегал, — пояснил он.
А меня снова обуяло это наивно-детское любопытство: как же он воевал, этакий богатырь?
— Дядя Ахмед, за что тебе столько медалей надавали? — набравшись храбрости, спросил я.
— Кто не имеет жена, всем давали много, — опять улыбнулся он своей кровожадной улыбкой. — Девушка надо искать, жениться надо, подарок надо, калым…
— Расскажи, дядя, какой-нибудь случай? Ну, на войне… за который медаль тебе дали.
Мы напились уже чаю. Ахмед достал из кармана кожаный кисет, заложил себе за нижнюю губу добрую щепоть табаку и стал сосать, аппетитно причмокивая. Он и без этого говорил нечетко, а теперь его толстые неподатливые губы и вовсе с трудом вылепливали слова. И, чувствовал я, трудно ему говорить, — наверное, не легче, чем тот бычиный воз с сеном везти. Он тяжко кряхтел, обливался потом и, прежде чем произнести слово, делал губы трубкой, будто собираясь на блюдечко с чаем подуть, но, наоборот, шумно втягивал в себя воздух, словно раздувал что-то внутри, раскочегаривал себя, и только потом произносил нужное слово.
— На обоза моя мал-мало служил, — рассказывал он хриплым клекочущим голосом. — Много дней моя не спал — ехай и ехай. К речке большой приехай и уснул. А там немца была…
— На немецкую территорию заехал?
— Ага. Я просыпался — немца на мене сидит, руки моя назад завязывает. У-юй, больно! Я веревка порвал, немца бил кулаком. Шибко бил!
— Убил немца?
— Ага, убил… Немца прыгал на меня, кричал: «Рус Иван, капут!» Я ногой его бил. Шибко бил!
— Два немца было?
— Ага, два.
— Ты обоих убил?
— Ага, убил… Немца меня хотел живого забрать. Потом стрелял сюда. — Ахмед притронулся ладонью к левому боку. — У-юй, больно! Я немца ловил, мал-мало давил и бросал…
— Как бросал?
— Так, — Ахмед встал, взял с земли чурбак, поднял ого над головой и с силой швырнул прочь.
— Куда бросал? — не отставал я.
— В речка бросал.
— Значит, немца было три? И всех ты убил?
— Три, ага. Всех я убил…
Я представил себе, что если бы действие разворачивалось так же медленно, как рассказывал теперь Ахмед, то богатырь вряд ли бы сдобровал против трех вооруженных немцев. Наверное, все произошло в один ошеломляюще краткий миг: немцы, может, разведчики или какие-то дозорные, напали на сонного солдата, естественно, хотели взять живьем, и вот что из этого получилось…
Было у меня в те далекие теперь уж годы искреннее, порой до неприличия жадное любопытство к людям. Думалось: как их много на свете, людей. По виду и похожие вроде друг на друга, как муравьи. А копни-ка поглубже…
И я мучительно и чаще всего безуспешно пытался найти разгадки человеческих характеров.
Вот и Ахмеда взять: кажется, куда уж проще, — ест, пьет, спит, пасет овец… Но почему сторонится людей? Обижен ими? Или презирает их? Живет один, как сурок, не хочет переезжать в деревню. Я спрашиваю его:
— Скучно одному, дядя Ахмед?
— Не-ет, — вертит он круглой башкою. — Карашо! Степ большой, весело. Барашка кричит, птичка поет, утка летит… Пошто я один? Много мои дружка…
Вот и попробуй понять этого ребенка с кровожадною рожей людоеда: что, птицы и звери ему интереснее, дороже людей?
Забегая вперед, скажу о дальнейшей судьбе Ахмеда. Позже его действительно обидели люди. Он еще несколько лет одиноко жил на Шайдоше, ходил за растущей колхозной отарой, заменяя несколько человек. А потом нашли у него какую-то недостачу овец, время-то было суровое, Ахмеда посадили в тюрьму, но скоро выпустили, оправдали, и на свой Шайдош он уже не вернулся. Ходил по деревням и делал самую тяжелую в крестьянстве работу: копал людям погреба и колодцы. Этим и существовал. Его охотно нанимали, так как за свою работу брал он самую малость, — лишь бы прокормиться да обуться-одеться, а дело делал на совесть, особенно такое мудреное, как рытье колодцев. При этом ведь не только большая физическая сила нужна, а кое-что поважнее. Говорили, Ахмед по каким-то одному ему ведомым признакам (например, по тому, как летними утрами в том или ином месте отпотевает земля; или какая на вкус на этом месте выпадает роса; или какая там растет травка), по этим таинственным признакам будто бы он мог безошибочно определять, близко или далеко от поверхности вода и хорошая (питьевая) или же негодная (соленая там, жесткая) она на вкус.