Я молчу, мну в руках кепчонку. Предложение это — как снег на голову. Никогда, признаться, о таком не думал.
— Иди, принимай у Кандыбихи дела, — гудит бригадир. — А то совсем расхворалась бабенка…
Так хоть единый разик в жизни посчастливилось мне походить в начальниках. И на первых порах даже понравилось, а что? Работа, правда, хлопотная, зато интересная. Утром в конторе на нарядах побыл, днем то да се, а вечером, — или в ходке с бригадиром, или один верхом на лошади, — в поле, на покос. Тут-то и начинается моя главная работа.
У косарей надо замерить участки: кто сколько скосил травы. Обмеряю загонки сажнем, — этаким приспособлением, сбитым из трех реек и похожим на букву «А». Расстояние у сажня между нижними концами — два метра. Идешь и вертишь перед собой этот треугольник, держа его рукой за острую верхушку и втыкал в землю поочередно то одним нижним концом, то другим. Так замеряли в то время участки.
Оценить труд скирдовщиков, конечно, куда сложнее. Надо длинной веревкой обмерить каждый поставленный ими стог, — сначала у основания, потом перекинув веревку через верхушку стога, — и лишь после этого вычислить, сколько получилось сена в кубических метрах, а уж кубометры перевести в центнеры.
Дело с математиком в школе у меня действительно обстояло неплохо, поэтому дальше не составляло большого труда по готовым расценкам начислить колхозником трудодни.
Так что, как видите, начальничек я был самый-самый низовой, а зависело от меня многое. Сначала интересно, конечно, было: все время на людях, и работа как-никак творческая, нет в ней нудного однообразия. Ну, и еще одна сторона дела: я сразу же почувствовал иное к себе отношение односельчан. Будто до этого жил да был незаметный парнишка, — застенчивый, от работы не бегающий, но и на работу не напрашивающийся, в меру ленив, в меру драчлив, — словом, как все парнишки в деревне. И вдруг парнишка этот в один миг сделался умнее, сильнее, солиднее, что ли, всех остальных. Уже ни один из взрослых не матюкнется на тебя и не даст походя подзатыльник. Наоборот! Каждый приветит добрым словом, заметит обязательно, как ты подрос да возмужал (хотя видел тебя, может, только вчера), как быстро ты подсчитываешь в уме гектары и центнеры, — словно орешки щелкаешь. Умница, одним словом!
И понимаешь ведь, что часто лгут тебе, особенно женщины, — а все равно приятно! Этак щекотно становится, хихикнуть хочется, — будто кто пятки тебе ласково чешет.
Да что том взрослые! Свой брат — сверстники, друзья-товарищи закадычные, с кем огни и воды прошел, по чужим огородам за морковкой и горохом лазал, которые не раз били тебе сопатку, и ты им бил, — даже они смотреть на тебя вроде бы по-другому стали. Виду, конечно, не показывают, а вот, к примеру, у кого табачишко случайно завелся, непременно предложит закурить: знай, мол, наших! Неловко, с грубоватой насмешкой протянет щепоть драгоценной махры:
— Не побрезгуй, начальник. Покурим, потянем, — родителей помянем…
Поначалу смущало меня такое внимание к собственной персоне, а потом ничего, обвыкся. Словом, работа заладилась. Правда, иногда дел наваливалось столько, что дня не хватало, — да ведь мне было не привыкать, — прихватывал ночи.
А вот у дяди Якова Гайдабуры, — видел я, — с бригадирством не получалось. А уж он ли не старался! Прямо из кожи лез мужик: день и ночь на ногах. Первым у сеяльщиков плечо свое богатырское под мешок с семенным зерном подставит, у стогометчиков первым с вилами под скирду встанет, до зари успеет в кузницу заглянуть, где задыхается в непосильном одиночестве молодой кузнец, мой дядя Леша. И до того утреннего часа, когда в контору на наряд колхозники собираться начнут, бригадир так успеет уже наиграться пудовым молотом, что гимнастерка на спине от соленого пота коробом встанет.
И что главное, — люди его шибко уважали, нового бригадира дядю Якова Гайдабуру. Он еще до войны пользовался у нас большим почетом: кузнец — золотые руки, первый баянист на селе, примерный отец многодетной семьи. А с войны так совсем героем вернулся. Пол-Европы прошел, участвовал в штурме рейхстага, полный кавалер орденов Славы, а медалей завоевал столько, что они еле умещаются все на его широченной груди.
Иные фронтовики и десятой доли Гайдабуровых заслуг не имеют, а вернувшись домой, — вон как начали кочевряжиться да ломаться, словно дерьмо через палку: мы-де воевали, кровь проливали за вас, так теперича пить-гулять желаем, наслаждаться и радоваться хотим! И гуляли, и наслаждались. У жен и детишек пропивали последнее барахлишко, на самый черный день сберегаемое. Были и такие, которые вообще бросали семью, жену: «На кой она мне ляд, худоба старая? Чай, молоденьких вдов и девок кругом — как нерезаных собак. Заслужил!» Другие покидали родные гнездовья, уезжали в город или еще куда: «Чужеземные державы покорял, в самолучших листоранах Европы мадеру да устриц трескать приходилось, а теперь снова в навозе возиться, быкам хвосты крутить? Спасибо-мерси!..»
Яков же Гайдабура, вернувшись с войны, сразу добровольно ринулся в новое пекло: согласился стать бригадиром. Некому больше. Надо. Люди поклонились в пояс. И он делал теперь все, что было и не было в его силах. А вот… не заладилось чего-то.
Женщины, работающие где-нибудь гуртом, на отдыхе непременно заведут между собой такой вот примерно разговор:
— Хороший Гайдабура мужик, в беде не бросит, последнюю рубаху людям отдаст, а до Живчика, Федора Михайловича нашего, далеко ему.