Когда утихла метель, тем же днем выкопали могилу и решили спешно хоронить. Мы пошли всем классом. Сделали венок из бумажных цветов, крашенных свекольным соком и отваром луковой шелухи. Народу на похоронах было мало, в холодных сенцах жались какие-то черные старухи, и, проходя, я услышал обрывок разговора:
— Трое-то суток в чулане — не шибко это баско. И крысы могли попортить…
— Дак, а в теплой-то избе и сам бы спортился…
От этих слов меня обожгло, всего передернуло: неужели это о Шурике, о моем однокашнике?!
А Шурик лежал на столе посреди избы, лицо ого обрезалось и стало красивым, будто выточенное из желтой кости. И что-то даже вроде улыбки притенялось в уголках губ, словно счастлив он был избавлением от земных мук…
Больную мать Шурика держали под руки старухи, она тоненько скулила и все порывалась припасть к сыну. Ей удалось это, она упала на Шурика, и покойник под белым покрывалом вдруг зашевелился всем телом. Мать отскочила и упала на пол, все в ужасе шарахнулись к двери, а Шурик потягивался, как во сне, и шевелил ногами.
— Да не пужайтесь! — крикнула какая-то старуха. — Оттаивать он начал, вот и зашевелился…
После Шурика выбыл и второй мой одноклассник — Володя Айзенберг. У него нашелся отец, и он уехал с матерью к себе на родину, в Ленинград. Это был курчавый, похожий на девчонку подросток, привлекательный какой-то нездешней красотой. Приехали они к нам еще во время ленинградской блокады, мать устроилась аптекаршей, и жили они в крохотной комнатушке при больнице, где размещалась и скудная аптека.
Володя из-за переездов пропустил учебный год, был старше всех нас, учился хорошо, был начитанным, вежливым с учителями, а на нас смотрел немного свысока и все время сосал какие-то разноцветные шарички, которые называл «витаминами».
Вот и остались мы к началу учебного года впятером. Но хохол из соседнего поселка Лукошино Мишка Балбас пошел работать в колхоз, у Маши Теляшовой из поселка Липокурово умерла мать, и на ее руках остались младшие братья и сестры, мой дружок Ванька-шалопут Гайдабура тоже наотрез отказался идти в школу, заявив:
— Не по плечу умственность мне… Голова болит, кровь носом шибает.
И пошел работать бычатником. Остались мы с его близнецом-братом Васильком. А кто же для нас двоих будет организовывать шестой класс? Директор школы вызвал нас к себе, посоветовал ехать в райцентр. Ближе средних школ не было. Васильку не в чем было ехать совсем, да и справку у колхозного председателя тетка Мотря выхлопотать для него не сумела. И я поехал один.
Почему наш райцентр называли городом, я не понимал. Города я видел в кино, на картинках, а тут ничего похожего. Главную улицу, которая называлась Крестьянской, по утрам и вечерам до краев запруживало стадо частных коров, овец, коз. И тогда поднимался невообразимый хаос: выли сирены автомашин, требующих дорогу, надсадно орали и хлопали бичами пастухи, на разные голоса мычало и блеяло стадо, шарахаясь в непроглядной пыли.
Райцентр стоял в голой степи, открытый всем ветрам. К нему паутинками сходились десятки проселочных дорог, которые, сливаясь в кривых городских улочках, являли собой картину ужасную. Разбитые, истерзанные колесами бричек, тракторов, буксующих автомашин, дороги эти состояли из сплошных ямин и колдобин, на которых, случалось, поперек разламывался лихо мчащийся грузовик или рассыпалась вдрызг тяжело груженная телега.
В дождливое время улицы превращались в чавкающее вонючее болото, пройти можно было только в резиновых сапогах.
И все-таки это был, наверное, город. На него день и ночь выбрасывала черный удушливый смрад высоченная труба мылзавода. Помаленьку коптили над ним небо ремонтный заводишко, всякие промкомбинаты, на станции имелось паровозное и вагонное депо, а над убогими одноэтажными домишками серой громадиной-скалой высился крупнейший в Кулундинской степи элеватор.
Но дело было даже не в этом. Главное было в том, что сами люди, населяющие райцентр, были совсем другими, не похожими на наших деревенских. В детстве я страдал обостренным вниманием ко всему новому, особенно к чужим людям: попытки разгадать их, понять их жизнь причиняли мне порой непосильное страдание. И я с первых дней жизни в городе увидел, нет, скорее почувствовал, что горожане более свободны и раскованны душой, чем сельские жители, как-то легче и проще относятся к жизни и совсем не трясутся от страха за завтрашний день. Все взрослые имеют паспорта, если захотят, могут свободно перейти работать с одного предприятия на другое, даже могут уехать жить в другой город или, скажем, в деревню. Но в деревню, конечно, здесь никто не собирается, деревни побаиваются, и потому, наверное, презирают ее, на базаре для сельского жителя другой и клички не находят, как «эй, лапоть!», «эй, сиволапый!» — и тому подобное, хотя, как узнал я после, большинство горожан — недавние выходцы из деревни, и чем недавнее они оттуда вышли, тем больше презирают и ненавидят ее.
Сельчане же, особенно молодежь, завидовали горожанам, они и во сне видели тот день и час, когда правдами и неправдами удастся «достать» в колхозной конторе справку, получить в сельсовете паспорт и рвануть в город, стать там полноценным счастливым человеком: работать не круглые сутки, а определенные часы, и за труд свой получать не фиговые палочки-трудодни, а настоящие деньги.
Первые послевоенные годы. Это было самое суровое, самое жестокое для деревни время. Начало страшного, хотя и необратимого процесса: бегства из деревни в город. Впервые крестьянина так бездумно унизили и так больно ударили по рукам, что не забудет он этого долгие годы, и через десятилетия, даже в других поколениях, отрыгнется эта обида…